Лишние дети

~ 2 ~

Что мы узнавали с раннего детства? Нельзя «якать» и выставлять себя или свои достижения напоказ. «Я – последняя буква алфавита», – твердили все поголовно воспитательницы. Запрещалось говорить «я могу», «я умею»: это считалось неприличным, хвастовством. Не дай бог было подумать про себя, что ты лучше, красивее, умнее, талантливее всех. Выживали дети с психологией середнячка. Пока лучших давили, а над слабыми издевались (что делали и дети и взрослые), эти середнячки могли жить спокойно. Мы росли без тактильных ощущений. Нас не обнимали, не целовали. «Телячьи нежности»; «Нечего нюни разводить»; «Мальчики не плачут»; «Мальчиков нельзя целовать – вырастут хлюпиками»; «Нельзя обнимать девочек – жизнь их потом не обнимет». Однажды я увидела, как мама при всех целует свою дочь, и замерла от этого зрелища, настолько пронзительного, что хотелось заплакать. «Вот вы ее опять лижете! – рявкнула воспитательница. – А мне с ней что потом делать?» Мама резко отстранилась от дочери, словно от чужой девочки. Словно «облизывание» приравнивалось к преступлению, из-за чего весь воспитательный процесс пошел бы насмарку. Да, я не слышала слова «поцелуй». Я слышала «лизаться». Объятия – такого слова тоже не существовало в нашем лексиконе. Существительное заменял глагол «тискаться», который резал мне уши. Мне не нравилось, как звучат эти слова – «лизаться», «тискаться». А еще был глагол «сосаться», но он считался совсем неприличным. Его ни в коем случае нельзя было повторять. Хотя впервые я его услышала, когда увидела родителей одной девочки. Ее папа с мамой вдруг остановились и поцеловались. И воспитательница сказала, что они «опять сосутся», и произнесла это таким тоном, будто они делали совсем уж что-то неприличное и стыдное.

Я не помню, как ни стараюсь, чтобы мама меня обняла или поцеловала. Даже на ночь. Мы бежали навстречу родителям, которые приходили нас забрать вечером из сада, и резко тормозили, наталкиваясь на непробиваемый щит. Отскакивали от него и делали вид, что вовсе и не бежали. Мама целовала меня в день моего рождения – чмокала в макушку. Нас не хвалили за успехи, чтобы мы «не зазнались». Поцелуи и объятия считались позволительными только бабушкам, поскольку «что с нее взять – избаловала ребенка, вот он и сел на голову, а скоро и ноги свесит». К бабушкам относились как к неизбежному злу, которое – это самое зло – может только испортить ребенка и навредить ему, но с ним приходилось считаться. У меня бабушки не было. Не знаю, каково это – быть расцелованной, закормленной и залюбленной вопреки всем запретам.

Мы все, мое поколение, рано начинали говорить – нам надо было выживать. Уже в пять лет умели ровно, без складок, застилать постель и ставить подушку «уголком». Подметать пол, мыть полы, вытирать пыль, поливать цветы – этими ерундовыми навыками мы овладевали еще в средней группе. Как и регулировать кран в ванной – тогда ни о каких смесителях никто и не слышал. Холодная вода отдельно, горячая – отдельно. Из горячего крана обычно тек кипяток. Пару раз ошпарив руки, смешивать воду научились все. А кто так и не научился – умывался холодной. Я ненавижу свое детство и воспоминания о нем. Ненавижу свой детский сад, дорогу к нему, помойку, даже две, и каждую ступеньку на лестнице. Я все отлично помню, хотя предпочла бы забыть. Именно тот год сделал меня такой, какой я стала – женщиной, которая не хочет иметь детей. Которая не способна любить и заботиться о собственной матери. У меня нет никаких чувств, я не умею жалеть. Даже животные меня не особо трогают. Я понимаю, что нужно пожалеть, но не умею это почувствовать. Не могу доверять никому, кроме самой себя. Я – чудовище, а не женщина. И я могла стать другой, если бы не тот год. Не та группа детского сада. Или нет? Или я все-таки не безнадежна и могу стать нормальной? Хотя бы как все?

Меня зовут Рита. Маргарита. Мама назвала меня в честь героини романа Булгакова, который считала своим любимым произведением. Я, естественно, романа не читала, но была уверена, что Маргарита там какая-то чокнутая на всю голову. Или моя мама ненормальная, раз другого имени не могла придумать. Разве можно называть дочь в честь романа? Всех девочек, которых я знала, называли в честь бабушек. Кстати, об этом я тоже часто думала – почему у меня нет бабушки? У всех же есть. Отца, не говоря уже о каком-нибудь дедушке, у меня тоже не нашлось, так что спросить, почему мама назвала меня Маргаритой, оказалось не у кого. Так что нет ничего удивительного в том, что я сразу была не такая, как все остальные дети: кукухой поехала.

Мое имя мне никогда не нравилось, поэтому я о нем столько думала. Обычно меня называли Риткой. Или просто Ритой. Мама иногда звала Ритулей. Да, и я была единственной Ритой в группе. Три Лены, две Светы, еще две Иры. Маши, Кати, Наташи – нормальные имена для девочек. А Рита – ненормальное. Когда в садике нас заставляли учить наши полные имена – имя, отчество, фамилия, я плакала каждый день. Маргарита Григорьевна Куприянова. Букву «эр» я начала выговаривать очень рано. Жизнь заставила. Маргарита Григорьевна. Разве можно подбирать такое имя под отчество? Это же чокнуться можно, пока выговоришь. Так же плохо было только моему другу Стасику. Его мама тоже с головой, кажется, не дружила. Стасик был Станиславом Эдвиновичем.

Получалось, что моего отца звали Григорием, то есть сокращенно Гришей. Вот это у меня вообще в голове не укладывалось. Да во всех группах детского сада, от младших до старших, не было ни одного Гриши. Мне иногда казалось, что мама вообще выдумала, что отца звали Гришей. Я не знала ни одного человека с таким именем. Когда Стасик произносил «Эдвинович», воспитательницы впадали в ступор. Про Эдвиновичей они никогда не слышали. И настаивали на Эдуардовиче, что тоже звучало так себе, но лучше, чем Эдвинович. Стасик сдался и соглашался на Эдуардовича.

Конечно, к старшей группе у нас у всех появились клички. Очевидные и понятные. У всех, кроме меня. Стасика звали, естественно, Очкариком, потому что он носил очки. Ленку Синицыну – Синицей. Толика Петляева – Жиртрестом или Сосиской, потому что толстый. Светку Иванову – Пипеткой. Потому что Светка-пипетка. Но мне досталось самое обидное из всех прозвищ. И в этом была виновата Ленка Синицына – звезда нашей группы, признанный лидер. Она считалась самой красивой девочкой, к тому же отличалась самыми лучшими нарядами и бантами. Естественно, Ленка была из «приличной» семьи, так же как и Светка Иванова – ее лучшая подружка. Светка была крупнее, почти такая же по габаритам, как Толик Петляев. Но у нее тоже имелись красивые платья и банты. Ленка – злая, обидчивая, капризная, делала все исподтишка. Пакостила так, чтобы на нее не подумали. Светка – добрая, простоватая и очень внушаемая, ходила за Ленкой хвостом и слушалась ее беспрекословно. Они всегда ходили парочкой и не дружили, например, со мной. Потому что я считалась странной и у меня, конечно же, не было таких красивых платьев и бантов. Тем более я же «по прописке».

Все девочки в группе завидовали Ленке и Светке. Считалось, что им дозволено больше, чем всем остальным детям в группе, ведь они – любимицы воспитательницы, Елены Ивановны. Но Ленка по натуре была трусоватой, поэтому со мной не связывалась. Ленка всем рассказала, что я дура и меня скоро переведут в садик для дебилов. Наверное, в ее словах присутствовала доля истины, но я четко усвоила: поскольку я в садике «по прописке», то перевести меня просто так не имеют права. Для этого требовалось доказать мой дебилизм. Хотя и это не являлось особой проблемой, просто Елене Ивановне не хотелось со мной связываться. Тем более что я старалась особо не выделяться. Если честно, мне очень хотелось стать нормальной, любимицей воспитательницы и приходить в садик с косами, заплетенными красивыми ленточками. Особенно гофрированными. Как же я мечтала о гофрированной ленте! Красной или синей. Мама покупала мне в универмаге обычные коричневые. Но и те лежали без особой надобности – мои короткие волосы никак не желали расти и заплести мне косы оказывалось непростой задачей, требующей особого навыка. Иногда по утрам мама делала мне хвостики и завязывала банты. Но с хвостами я становилась совсем страшной – мама не могла сделать ровно, один хвост оказывался выше другого и располагался где-нибудь над ухом. Прическа «я у мамы дурочка». Так что, заходя в группу, я тут же их срывала, чтобы не давать Ленке со Светкой лишнего повода меня дразнить.

Ленка всеми силами пыталась придумать мне прозвище. Но ни одно не приживалось, не приклеивалось. Ритка рифмовалось с Маргариткой, но это не прозвище, а вроде как имя. Я не была толстой, так что Сарделькой меня назвать никак не получалось. Как невозможно оказалось обозвать Доской или Воблой – худой я тоже не считалась. Каланча и Лилипутка отпадали – я по росту стояла ровно посередине. То есть я росла настолько обычной, что даже зацепиться не за что. Я бы так и проходила без прозвища, если бы не остригла Ленке челку во время тихого часа.

Не знаю, что на меня тогда нашло. У меня случались приступы странного поведения, которые я даже сама себе не могла объяснить. Накатывало что-то странное, словно и не я совершала поступки, а кто-то другой моими руками. А я смотрела на это как будто сверху или со стороны. Но могла поклясться, что это не я. Так случилось, когда я дома сняла занавеску, дорогую, которую мама долго «доставала» и очень гордилась своим приобретением, и разрезала ее на мелкие квадратики. Не то чтобы мне не нравилась занавеска – обычная, с цветочным орнаментом. Но когда я засыпала, мне казалось, что орнамент – цветы, как говорила мама, – превращается в пауков. Я, кажется, никогда не видела живых пауков, но рисунок меня пугал каждый вечер. Я не смела попросить маму сменить занавески, из-за которых не могла уснуть – помнила же, как мама гордилась тем, что их «достала» и «буквально вырвала». Когда мама увидела, что от занавесок остались клочки, она даже не стала меня ругать. Она ушла плакать на кухню. Впервые увидев, что мама плачет, я испугалась. А потом привыкла. Мама часто плакала. Когда человек что-то делает постоянно, на это перестаешь реагировать.

– Будешь спать без занавесок, – строго сказала мама.

Я очень обрадовалась. Мне нравилось голое окно. И свет нравился. Я не сдержалась и улыбнулась.