Ярость

~ 2 ~

Киношный хит сезона живописал упадок Римской империи, которой правил цезарь в исполнении Хоакина Феникса. Честь и достоинство, не говоря уже о смертельных распрях, были здесь ограничены пределами огромной гладиаторской арены – амфитеатра Флавиев, или Колизея, воссозданного на компьютере. У ньюйоркцев тоже были свои цирки, свои зрелища и свой хлеб: мюзиклы о симпатичных львах; гонки на мотоциклах по Пятой авеню; Брюс, поющий в «Мэдисон-сквер-гарден» о сорока и одной полицейских пулях, унесших жизнь безвинного Амаду Диалло; полицейские, бойкотирующие этот концерт «Босса» Спрингстина; Хиллари vs.[1] Руди Джулиани; похороны кардинала; кино про симпатичных динозавров; автомобильные кортежи двух в целом взаимозаменяемых и одинаково несимпатичных кандидатов в президенты (Гуш, Бор); Хиллари vs. Рик Лацио; гроза во время концерта Спрингстина на стадионе Ши; инаугурация кардинала; мультфильм о симпатичных британских цыплятах; литературный фестиваль плюс целая серия шумных шествий, отмечающих этническое, национальное и сексуальное многообразие города и заканчивающихся (иногда) поножовщиной и нападениями (обычно) на женщин. Профессор Соланка, который почитал себя прирожденным поборником равноправия, исконным горожанином, взращенным в убеждении, что деревня хороша только для коров, в дни парадов вышагивал щека к щеке (потной) с согражданами. В одно воскресенье он смыкал ряды с узкобедрыми, гордящимися своей нетрадиционной ориентацией геями, в следующее – отплясывал с толстозадой пуэрториканкой, обернувшей голую грудь национальным флагом. У него не было ощущения, будто толпа вторгается в его личное пространство, совсем наоборот. В толпе, защищенный от вторжений, он обретал желанную анонимность. Здесь никого не интересовали его заморочки. Каждый приходил сюда забыть, кто он есть. Таково было несвязное волшебство людской массы; и в те дни единственная цель жизни профессора Соланки заключалась в том, чтобы уйти от себя. В тот самый дождливый уик-энд воздух полнился ритмами калипсо, и не просто какими-то там «Прощай, Ямайка» Гарри Белафонте или песнями-дразнилками времен юности Соланки, теплые воспоминания о которых вызывали у него теперь чувство неловкости («Скажу тебе прямо: я осёл. Не пытайся меня привязать, потому что я осёл, я буду брыкаться и орать, я осёл, не пытайся меня привязать»), а сатирами настоящих оппозиционеров-трубадуров с Ямайки, музыкой групп «Банана бёрд», «Кул раннингс» и «Йеллоубелли», долетавшей из Брайант-парка, где она звучала вживую, и лившейся из вознесенных на высоту плеча бумбоксов повсюду на Бродвее.

И все же, когда профессор Соланка возвратился домой с карнавала, им завладела меланхолия, привычная тайная грусть, которую он сублимировал в общественную сферу. Что-то было не так с этим миром. Оптимистическая философия его юности «мир-есть-любовь» покинула профессора, и он не знал, как примириться со все более фальшивой (другое идеально подходящее сюда слово – «виртуальный» – было ему глубоко отвратительно) реальностью. Его преследовали вопросы власти. Что творят втихую правители города, пока разгоряченные горожане вкушают лотос во всем его разнообразии? Не всякие там Джулиани и Сэйфиры, которые остаются оскорбительно равнодушными к жалобам изнасилованных женщин, пока в вечерних новостях не покажут снятую случайным прохожим сцену надругательства. Не эти топорно сработанные марионетки, а те, что на самом верху, пытающиеся утолить свои ненасытные желания, алчущие новизны, пожирающие красоту и всегда, всегда жаждущие большего. Уклоняющиеся от схватки, но реально существующие короли мира (безбожник Малик Соланка отказывал этим людям-фантомам в вездесущности). Вздорные, несущие смерть цезари. Как выразился бы его друг Райнхарт, Болингброки с холодной душой. Трибуны, диктующие свою волю современным Кориоланам, Кориоланусам, а говоря по-простому, способные взять всех этих мэров и полицейских комиссаров за задницу… Профессор Соланка поежился. Он достаточно изучил себя, чтобы сознавать, что и сам отмечен клеймом вульгарности, и все же был шокирован, когда на ум ему пришел этот грубый каламбур.

Кукловоды заставляют нас брыкаться и орать по-ослиному, переживал Малик Соланка. Кто же дергает за веревочки, когда мы, марионетки, отплясываем под их дудку?

Между тем телефон заливался, когда он вошел в квартиру, все еще роняя дождевые капли с полей панамы. Он схватил с базы трубку и прокричал с раздражением: «Да! Слушаю! В чем дело?» Голос жены достиг его уха, пройдя через кабель, проложенный по атлантическому дну – или, быть может, уже через спутник высоко над океаном? Теперь, когда все меняется, и не скажешь наверняка. Теперь, когда век импульсного набора сменился веком тонового; когда эпоха аналога (она же эпоха языкового богатства, аналогий) уступила место цифровой эре, знаменуя окончательную победу цифры над словом. Он всегда любил ее голос. Пятнадцать лет назад в Лондоне он позвонил в издательство своему другу Моргену Францу, но того не оказалось на месте, и проходившая мимо Элеанор Мастерс сняла надрывавшуюся трубку. Они не были знакомы, но закончили разговаривать только через час. Спустя неделю они ужинали у нее дома, и ни один из них даже не заикнулся о том, что подобный выбор места встречи для первого свидания нарушает все нормы приличий. И были правы, что подтвердили полтора десятка прожитых вместе лет. Итак, он влюбился в ее голос раньше, чем в нее саму. Прежде им нравилось вспоминать эту историю, но теперь, когда они пожинали горькие плоды своей любви, когда воспоминания оборачивались болью, когда им не осталось ничего, кроме голоса в телефонной трубке, их повесть, конечно, стала самой печальной на свете. Профессор Соланка вслушивался в звуки голоса Элеанор и с долей отвращения представлял себе, как этот голос дробят на маленькие частички оцифрованной информации, как ее низкое, красивое контральто сначала пожирает, а потом выплевывает главный компьютер, расположенный где-нибудь в районе станции Хайдарабад-Декан. Как выглядит цифровой эквивалент привлекательности, думал он, какими цифрами кодируется красота? Что за набор чисел вбирает ее в себя, трансформирует, пересылает, раскодирует, умудряясь при этом сохранить, не разрушить самую ее суть? Красота, этот призрак, это сокровище, минует все новомодные машины без ущерба для себя не благодаря технологиям, но вопреки им.

«Малик! Солли! (Это для того, чтобы позлить.) Ты меня не слушаешь. Ты весь ушел в себя, в одну из этих своих фантазий, и тот простой факт, что твой сын болен, даже не отложился у тебя в голове. Тот простой факт, что каждое утро, просыпаясь, я слышу – и это невыносимо, – как он спрашивает, почему папы нет дома. Не говоря уже о самом элементарном. О том, что ты ушел от нас без какой-либо причины, без тени намека на разумное объяснение. Ушел, улетел за океан, предал всех, кто нуждается в тебе, кто любит тебя больше жизни. До сих пор, черт тебя подери, любит, несмотря ни на что!» Это был просто кашель, никакой угрозы для жизни мальчика, но она права: профессор Соланка ушел в себя. И в этом коротком телефонном разговоре. И во всей их жизни, когда-то общей, а теперь раздельной, в браке, считавшемся нерушимым, лучшем союзе, по мнению их друзей. И в родительстве, в отношениях с Асманом Соланкой, до невозможности хорошеньким, славным трехлетним мальчуганом, золотоволосым, на удивление, чадом темноволосых родителей, которые нарекли его небесным именем (Асман, сущ., м. р., букв. небо; перен. рай), поскольку он и был для них обоих тем единственным небом, единственным раем, в который они могли искренне и безоговорочно верить.

Профессор Соланка извинился перед женой за свою рассеянность, а она уже рыдала. Эти громкие, трубные всхлипы отдавались болью в сердце, ведь его ни в коем случае нельзя было назвать бессердечным. Он молча ждал, когда она успокоится. А после заговорил самым вкрадчивым тоном, лишая себя – и ее – права на выражение эмоций. «Я понимаю, что для тебя мой поступок необъясним. Помнишь, ты сама меня учила, какую роль играет необъяснимое, – в этом месте она повесила трубку, но он все же закончил фразу: – у… у Шекспира?» Эти сказанные в пустоту последние слова запустили механизм его памяти. Он вновь увидел жену обнаженной. Пятнадцать лет назад длинноволосая двадцатипятилетняя Элеанор Мастерс, во всей своей нагой красе, лежала, пристроив голову у него на коленях, а низ ее живота фиговым листком прикрывал растрепанный томик полного собрания сочинений великого классика в синем кожаном переплете. Таким было неприличное, но стремительно сладкое завершение их первого ужина. Он принес с собою вино, три бутылки дорогущего «тиньянелло антинори» (целых три, что явно свидетельствовало об отчаянных намерениях соблазнителя), а она запекла для него ароматную, приправленную тмином ногу ягненка и подала ее со свежим цветочным салатом. На ней было маленькое черное платье, и она, босая, легко и неслышно перемещалась по квартире, которая носила явный отпечаток модного в прошлом веке стиля блумсберийской богемы. Элеанор с гордостью продемонстрировала ему попугая, который умел подражать ее смеху – слишком звучному и глубокому для такой хрупкой женщины. Их первое и последнее свидание вслепую. Оказалось, что вся она под стать своему голосу: не просто красивая, а еще и умная, уверенная в себе, но ранимая, к тому же умеющая отлично готовить. Отведав настурции и выпив изрядное количество тосканского красного, она начала излагать содержание своей докторской диссертации (к этому моменту они уже сидели на полу в гостиной, на ковре ручной работы от Крессиды Белл), но рассказ ее был прерван поцелуем, потому что профессор Соланка безропотно, как жертвенный агнец, возлег на алтарь любви. Все последующие, долгие и добрые, годы они будут спорить, кто же первым сделал шаг навстречу: она станет яростно, но с лукавым блеском в глазах отрицать, что могла вести себя столь вызывающе, а он – прекрасно зная, как все было на самом деле, – настаивать, что это она первая «набросилась на него».


[1] Против (лат.).