В “Даре”, воссоздавая образ отца, Сирин-Чердынцев концентрическими кругами барражирует над этой “тайной” и, может быть, наиболее полно и панорамно ее определяет. “Я еще не все сказал; я подхожу к самому, может быть, главному, – предупреждает он с непреклонностью атлета, в облаке талька подступающего к рекордному весу. – В моем отце и вокруг него, вокруг этой ясной и прямой силы было что-то трудно передаваемое словами, дымка, тайна, загадочная недоговоренность <…>. Это было так, словно этот настоящий, очень настоящий человек, был овеян чем-то, еще неизвестным, но что, может быть, было в нем самым-самым настоящим. Оно не имело прямого отношения ни к нам, ни к моей матери, ни к внешности жизни, ни даже к бабочкам (ближе всего к ним, пожалуй); это была и не задумчивость, и не печаль, – и нет у меня способа объяснить то впечатление, когда я извне подсматривал сквозь окно кабинета, как, забыв работу (я в себе чувствовал, как он ее забыл, – словно провалилось или затихло что-то), слегка отвернув большую, умную голову от письменного стола и подперев ее кулаком, так что от щеки к виску поднималась широкая складка, он сидел с минуту неподвижно. Мне иногда кажется теперь, что, как знать, может быть, удаляясь в свои путешествия, он не столько чего-то искал, сколько бежал от чего-то, а затем, возвратившись, понимал, что оно все еще с ним, в нем, неизбывное, неисчерпаемое. Тайне его я не могу подыскать имени, но только знаю, что оттого и получалось то особое – и не радостное, и не угрюмое, вообще никак не относящееся к видимости жизненных чувств, – в которое ни мать моя, ни все энтомологи мира не были вхожи. И странно: может быть, наш усадебный сторож, корявый старик, дважды опаленный ночной молнией, единственный из людей нашего деревенского окружения научившийся без помощи отца (научившего этому целый полк азиатских охотников) поймать и убить бабочку, не обратив ее в кашу <…>, именно он искренне и без всякого страха и удивления считавший, что мой отец знает кое-что такое, чего не знает никто, был по-своему прав”.
5
К тайне – через тень
Это, может быть, самое развернутое и полное определение “тайне” Набокова; прямой же взгляд бесплоден, так как оставляет лишь ожог на сетчатке. От него автор отказывается; и вскользь упомянув некую ценную деталь, сознательно проговорившись, Набоков тотчас отказывается от нее, – указуя тем самым, возможно, на условность любого приближения к “тайне”. Легкость и какую-то вертлявость, произвольную разговорчивость, личину которой Набоков непременно надевает, едва речь касается чего-то для него существенного и важного, можно воспринять не просто хлестаковским отнекиванием от серьезного рассмотрения приличествующих вопросов, а формулой писательского поведения на пограничных территориях бытия, своеобразным преодолением виттгенштейновой формулы, ведущей к немоте, – формулы, Набокову неизвестной в той же сомнительно полной мере, как и романы Кафки.
Только через повадку слова, произвол образа выражается набоковская тайна.
Бывает так, что автор, сумев раздуматься – как иные умеют разговориться – начинает описывать мыслью круги все большие, уже почти покидая земную атмосферу, и там, в этих безвоздушных пространствах, сходных разве что с безмолвными пустынями сновидений – успевает произнести несколько странных признаний, набросать несколько невнятных сравнений, пробормотать даже логичную логикой безумца притчу (это: смерть Александра Яковлевича Чернышевского, цинциннатовы дневники, вся “Ultima Thule”) – но, удержавшись, чтоб не переступить вовсе сферу земного притяжения, возвращается в родное, плотское, трехмерное пространство прозы, – с облегчением стратонавта, – обогащенный новым чувством, что, может быть, и не выходя из своей шкуры, не “ходя перед собственной земной природой как обиженный приказчик, с транспарантом под дождем”, вполне можно помнить об иных, иссиня-черных небесах. Отдельные выходы в совсем холодные высоты интересны как указатели взгляда и направления поисков, – но вся работа Набокова по достижению, точнее, по вырабатыванию, своей истины пролегает во вполне обыденном мире покупки ботинок и утреннего бритья.
Любой разговор о метафизике оборачивается разговором о поэтике, и напротив – поэтика останется нерасшифрованной, если ее счесть лишь набором “эстетических принципов”.
Только таким прослеживанием проекций от источника света оказывается возможным заняться. Как смешно было бы, вглядываясь в осколки голограммы, шарить в пустоте за ней, так можно говорить лишь о том, как странное существование чего-то невидимого и даже постороннего окрашивает набоковское слово, – говорить, не выходя за его пределы. Без учета солнечного луча витраж сведется к цветному стеклу в свинцовой заливке – но увидеть солнце мы можем, лишь выломив окно.
6
Божественный укол
“Только что попались слова: «Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моей любимой мечтой», как вдруг его что-то сильно и сладко кольнуло” <…> “Жатва струилась, ожидая серпа”. Опять этот божественный укол! А как звала, как подсказывала строка о Тереке (“то-то был он ужасен”) или – еще точнее, еще ближе – о татарских женщинах. “Оне сидели верхами, окутанные в чадры: Видны были у них только глаза да каблуки”.
Читая Набокова, нет-нет да почувствуешь такой странный, завораживающий “божественный укол”, который и есть, в форме внезапного просветления мысли, воспоминания о чем-то небывшем, предощущения “что с нами случится еще много необыкновенного” – самый непосредственный контакт с набоковским сокровищем. (“Где сокровище твое, там и сердце твое”). Но только как объяснить его?
Апокрифический Сухощеков в воспоминаниях Кирилла Годунова-Чердынцева, уплывший с гамбургскими купцами, промотавший имение в лузитанском притоне и отыгравший его в Новом Орлеане, бившийся на дуэлях в шумных салунах с посыпанным песком полом, странствовавший по свету, – возвратясь в Петербург, у себя дома “…без мучений скончался, в предсмертном бреду все говоря о каких-то огнях и музыке на какой-то большой реке.” Опять этот божественный укол! О чем тут речь, о каком возвращении, о какой реке? Миссисипи ли? Нева? Какой литературовед, каким “биографическим подходом” объяснит нам странный “метафизический сквознячок”[5], там и сям поддувающий из разомкнутой на все стороны света прозы Набокова?
7
Отсутствие биографии
С решительностью заявляю, что никакой биографией нельзя объяснить набоковскую тайну. Главное и существенное в Набокове заключено не в личности, но в явлении, где уже мало от литературы и уже вовсе ничего от “среды” – и потому начинать разгадку тайны Набокова, ликующе отпирая универсальной отмычкой не ту дверь (потому и запертую, что соседнюю), – кажется абсолютно неточным и потому нечестным.
Биографии Набоков словно бы не имел. Хронисту трудно найти сколь-нибудь значительные и яркие эпизоды в его жизни. Набоков не прятал карандаши в конспиративную шевелюру, как шагающий в народническую кутузку Короленко, не метал бомбы в наместников как Степняк-Кравчинский, не врезался на аэроплане в разукрашенную осоавиахимовским кумачом гору как Василий Каменский и не беседовал с тираном по телефону как известно кто. Даже в сравнении со спокойным, земским XIX веком, где опухшие от сна Тургенев и Фет, ночью вывалясь из коляски с припасенной снедью, вытирали, стоя на четвереньках, вымазанные маслом и повидлом полости о блестящую при свете звезд траву, – даже и в сравнении с тем невинным столетием жизнь Набокова выглядит блекло и неинтересно, почти отсутствует. Явна лишь та оболочка, которая образуется вокруг всякой (включая поддельную) жизни. Либерализм дворянской семьи, чтение слова “какао”, Тенишевское училище (сквозь которое Набоков прошел как сквозь туманность, разминувшись с Мандельштамом и не замеченный Олегом Волковым), затем бегство с семьей в Крым (только так появляется в набоковской жизни революция), учеба в Кембридже, двадцать лет непонятного сидения в Берлине, однажды, вместе с молодым Гессеном, сценка боксирования на эмигрантском вечере, потом, каплей на раскаляющейся плите, переезды по Европе, затем бегство в Америку (фашизм тоже претендовал на строку в биографии, – как и большевизм, безуспешно), затем фильм Кубрика, имеющий к роману Набокову то же отношение, что и сигареты “Lolita”, затем Швейцария, 64-й номер в “Паласе”, смерть. Что-то там еще было между прочим, какие-то бабочки, тихая женитьба, преподавание разного сорта – но кроме этой скучной жизни, похожей в пересказе на серый кокон вылупившейся капустницы, больше ничего не отдано на откуп биографу[6].
Говорить обо всем этом привычном, удобном, известном – в случае с Набоковым будет обозначать говорить о внешнем и даже постороннем[7]. Та немногая “биография”, которую мы имеем, в жизни Набокова играла лишь вспомогательную роль. Кроме того, мы знаем о Набокове поразительно мало. Отдельные, обыкновенно написанные весьма постфактум воспоминания о молодом Сирине, вскакивающем в трамвай и под загибающийся скрежет исчезающем в сторону теннисного корта или киностудии, условны и – особенно если учесть степень трактовки, ergo вымысла в них – литературны. Позднейшие, вильсоновские, гудмэновские, филдовы мемуары точны и отчетливы той степенью отчетливости, какая известна лишь в нашу эпоху безмозглой, кодаковской документации действительности, когда ни один поворот руки не ускользнет от наблюдателя (как и в прежние эпохи не знающего куда с тем деваться), – но Набоков в них мучительно не тот: охлажденный агностик, враг опечаток[8], рисовальщик шубок Карениной и надкрылок Замзы, педантический сухарь, требующий верности букве, не духу.
Набоков как бы пересидел нашу эпоху сквозной прозрачности незамеченным, – сначала далеким от известности, затем скрытым за ореолом “сомнительной славы”.
Казалось бы, в собственных романах Набоков отобразил свою жизнь как нельзя более подробно, от мальчика, глядящего на треплемый февральским ветром трехцветный флаг, студента, сочиняющего на кэмбриджской футбольной лужайке русские стихи, до литератора-эмигранта, ведущего в Берлине имагинарное существование, лысеющего профессора несуществующей литературы в американском колледже – но узнаваемость реальной “биографии” Набокова в его сочинениях обманчива; сама по себе она ничего, ничего не говорит нам.