Русофил

~ 2 ~

Так вышло, что дед (по отцовской линии) женился на еврейке из Эльзаса: девичья фамилия бабушки Вейль, звали её Жанна. Задним числом я осознал, что семья Эмиля и Жанны жила немножко изолированно, как бы на расстоянии вытянутой руки от местного “хорошего общества”, общаясь, но не сближаясь с ним. Поскольку остальной, “правильной”, “хорошей” буржуазии Клермон-Ферран не очень нравилось, что уважаемый человек женился на дочери эльзасского еврея. Конечно, это был еврей абсолютно секуляризованный и офранцуженный уже не в первом поколении, представитель известной семьи, одно время он дружил с выдающимся поэтом Стефаном Малларме. Важный человек. И всё-таки – еврей. Как ни странно, католическая церковь была терпимей, чем овернские буржуа: дед и бабушка обвенчались “за престолом” в католическом храме, хотя бабушка не обратилась, не стала креститься, её приняли как есть. Было старое русское выражение “в сущем сане”, значит оно другое, но точно передаёт нашу ситуацию. И постфактум я удивился, что это было вообще возможно, что такая толерантность была проявлена в те довольно строгие времена. Причём проявлена кем? Католической церковью. Единственное, что от дедушки с бабушкой категорически потребовали (а они обещали), – крестить детей, которые в их браке родятся.

Бабушка моя, Жанна, была математиком. Первой во Франции женщиной-математиком со званием “агрегасьон”, то есть с правом преподавания. Она смогла открыть женский лицей, управлять им и в нём вести занятия. Кстати, и моя мать тоже стала математиком, и покойный брат был выдающимся математиком, и сестра – председатель престижной ассоциации французских математиков. Но отец решительно свернул в другую сторону: он ушёл в гуманитарии, учился на одном курсе с Жан-Полем Сартром в Высшей нормальной школе, потом преподавал древнегреческий, латынь и французскую литературу, свободно говорил по-немецки, увлекался немецкой словесностью. И, между прочим, провёл 1932–1933 годы в Берлине на стипендии, там же преподавал.

Он видел, как поднимается грандиозная волна нацизма. Он часто вспоминал огромный митинг, где выступал фюрер, и толпа его приветствовала и поддавалась этому шаманству. Отец вернулся, конечно, встревоженный, но представить себе тогда не мог, какие масштабы примет бедствие и насколько страшно станет потом. Да и не хотелось думать об ужасах – для моих родителей то было время личного счастья, они не особенно оглядывались на политику. Тем не менее тревога их не отпускала. В 1939-м, предчувствуя катастрофу, они купили загородный дом в местечке Рандан – примерно в 45 километрах от Клермона и в двенадцати – от Виши. Недостроенный, довольно скромный. Имея в виду, что, если вспыхнет война, мы найдём убежище в этом доме.

Обещание, которое бабушка и дедушка дали священнику в момент венчания, было выполнено лишь отчасти. То есть они крестили старшего, моего дядю. Крестили младшую дочь. А среднего, моего отца, крестить забыли. Так, по крайней мере, они объясняли. Во время войны, когда евреям и полуевреям (как мой отец) запретили работать в школах, он зашёл к знакомому священнику и попросил дать ему сертификат о крещении.

На что священник радостно ответил:

– Конечно, я вас немедленно крещу.

Отец возразил:

– Нет, не сейчас. Я хочу сертификат, я не хочу крещения.

И тот ему отказал.

Как он мог так поступить? Вот так и мог. Боялся. И не он один. Неподалёку от клермонского собора была мясная лавка, популярная в Оверне. Мясник носил фамилию Вайнштейн – и опасался, что его могут счесть евреем. Поэтому он приколотил над входом объявление: “Здесь торгует арийский мясник немецкого происхождения”. В знаменитом фильме Марселя Офюльса[1] “Печаль и жалость”, по-французски “Le chagrin et la pitiе́”, где во второй части показан Клермон-Ферран во время оккупации, есть эпизод: режиссёр разыскивает этого мясника, заходит к нему (уже старому человеку), показывает фотографию лавки и обращает внимание на надпись.

Спрашивает:

– Зачем вы это сделали?

Мясник отвечает:

– Меня же могли принять за еврея!

Деликатный, смешной, гротескный момент этого фильма. Между прочим, в “Le chagrin et la pitiе́” рассказано и о моем отце…

Войну я помню очень хорошо. Отец, мать и мой младший брат Морис (он тогда болел) оставались в городе, а я провёл год в деревушке Рандан вместе с бабушкой и молоденькой бонной. Сначала всё было спокойно, казалось, что опасность где-то далеко. И вдруг, словно в одну минуту, появляется волна беженцев на машинах, велосипедах, мотоциклах: это было перед повторным вторжением немцев. В нашем доме – три комнаты на первом и три на втором этаже – стало жить шесть семей. Моя бабушка принимала всех, кого можно было втиснуть, и начала отказывать, только когда стало совсем не повернуться. Потом эта волна схлынула – люди ушли дальше. И снова вернулась: бежать было некуда. Долгое время у нас жила одна еврейская семья – мать с дочерью, это было во время коллаборационистского режима Виши во главе с маршалом Петеном, и они страшно боялись гестаповских облав. Когда мы ужинали и обедали, мать всегда садилась спиной к улице, никогда – лицом. Стоило ей случайно повернуться к окну, и она начинала дрожать. В буквальном смысле, физически.

Помню такой эпизод. Немцы въехали на танках, всей колонной остановились перед нашим домом. Бонна закричала моей бабушке: “Мадам, бо́ши приехали”. Если бы немецкий офицер уловил слово “бош”, не знаю, что бы из этого вышло. Но он либо не услышал, либо сделал вид, что пропустил мимо ушей. Моя бабушка вышла, поговорила с ним. Он спросил, в каком направлении деревушка Марэнг, и танковая колонна спокойно ушла из нашей деревушки.

Но так было далеко не всегда, особенно в Клермон-Ферран. Когда я жил в городе, то каждый день ходил мимо немецкого штаба – из дома до школы – и видел, как приводили людей, уводили людей. Однажды отец вернулся домой в час ночи: клермонское гестапо нагрянуло в университет, всех преподавателей задержали. Мать ждала его в тревоге; её настроение передалось мне и брату. В тот раз обошлось. Но потом бойцы Сопротивления бросили на немцев какое-то взрывное устройство с террасы, которая называется Poterne, то есть потайная дверь, ведущая в крепость. Город застыл, начались облавы, брали без разбора. Чтобы посеять страх, немцы расстреляли человек сто. И тогда же уволили моего отца. То есть не гитлеровцы это сделали, а французы, коллаборационистский режим Виши его уволил – по доносу добрых сострадательных людей, которые сообщили куда следует, что мать месье Нива – еврейка.

Тогда он стал давать частные уроки. Ходил к ученикам на дом, всякий раз тревожась – не возьмут ли его по дороге. Среди прочего его кто-то познакомил с семейством будущего президента Жискар д’Эстена, и отец занимался с ним частным образом.

Потом, опять как бы в одну секунду, произошло освобождение. У меня перед глазами стоит эпизод: немцы повсюду, они занимают парк и за́мок. Вдруг – р-р-раз! – шум, суета, немцы снимаются с места и уезжают. Их больше нет, ни одного. И мы с отцом обходим всю округу, срывая надписи на немецком языке: “Комендатура” и так далее.

Родители были счастливы, я, разумеется, тоже.

Впрочем, дальше началось то, что часто бывает после освобождения из оккупации: месть “недостойным”. Никогда я не забуду сцену: на деревянном самодельном подиуме, лицом к толпе, стоят молодые женщины, постриженные наголо. Вся их вина была в том, что во время оккупации они завели роман с немецким солдатом или офицером. Их выставляли напоказ, их презирали. Настоящая гражданская казнь, как будто из учебника истории. Мне было десять лет, для нормального ребёнка – испытание невыносимое…

И всё-таки самое яркое послевоенное воспоминание – первая в жизни туристическая поездка. Отец ещё до войны купил машину марки “Рено”. Все годы оккупации она простояла в гараже, да и потом на ней нельзя было ездить: мы не могли достать талоны на бензин, отец не умел выстраивать отношения с “нужными людьми”, но его друг каким-то образом талоны раздобыл, и две семьи объединились, поехали вместе – взрослые в салоне, а мы с Морисом в просторном багажном отделении (попросту говоря – в багажнике). Мы были счастливы. Совершенно счастливы! Особенно когда бензин кончился. На обратном пути, за сто километров до Клермон-Ферран. Взрослые были растеряны и не понимали, что делать, а мы ликовали: приключения! Поездка затягивается! Какое блаженство. Взрослые пытались вливать в бензобак всякое масло, в общем, испортили эту машину окончательно, пришлось уговаривать водителей попуток, тянуть её на тросе…

В окружении математиков мы с отцом со своими гуманитарными склонностями смотрелись белыми воро́нами. Он постоянно читал, собирал книги – часть из них я и сейчас храню. А ещё была городская публичная библиотека. И музей, в который я ходил очень часто, изучая следы галльской и римской цивилизаций. Недалеко от главного вулкана Puy-de-Dôme, возвышающегося над Клермон-Ферран, когда-то стояла огромная статуя Геркулеса, но большую статую Геркулеса не нашли, а нашли маленькую статую Аполлона. Вот её я обожал разглядывать. А сам вулкан, как я уже сказал, был виден над камином – благодаря окну, придуманному дедом.

Я хотел (при всей любви) дистанцироваться от своего отца, отличаться от него. Это важный этап в становлении личности – и, видимо, общая судьба всех детей латинистов: отец преподавал в том же самом лицее, где я был учеником, и давал нам древнегреческий, латынь, французскую литературу по двенадцать часов в неделю. Это была мука страшная. Одноклассники ненавидели все эти бесполезные премудрости, издевались над моим отцом и дразнили меня. Но я придумал выход. Решил, что кириллица меня отделит от него. У него будет греческий алфавит, а у меня – русский. Осознал я это, разумеется, не сразу и первый раз добрался до кириллицы практически случайно.

В старой части Клермон-Ферран, на улице Grе́goire de Tours, названной в честь святого Григория Турского, в средневековом доме на шестом этаже жил белоэмигрант Георгий Георгиевич Никитин. Он был профессиональным переплётчиком, и зашёл я к нему из элементарного любопытства. По витой лестнице надо было подниматься под самую крышу; в центре квартиры возвышался гигантский печатный станок, были два-три продавленных вольтеровских кресла…


[1] В конце книги вы найдёте краткие биографические справки об упоминаемых людях.