Поклонение волхвов

~ 2 ~

Сохранился карандашный портретец, списанный с Николеньки шести лет. Воздушным прикосновением грифеля рисовальщик отобразил пухлые Николенькины щеки; небрежными штрихами легли волнистые локоны, которые перед позированием няня драла гребнем под звучный глас юной модели. Наконец фон за спиной Николеньки был намечен пляшущими росчерками, в модной манере г-на Кипренского. Здесь ордынский Апеллес налег на грифель во всю силу, и фон вышел вроде смерча, девятого вала или Везувия, в чем можно было бы даже углядеть намек на будущую Николенькину судьбу. Правда, в натуре за спиною Николеньки помещался не вулкан, а блеклые обои с райскими птичками, похожими на породистых ордынских мух. Что, пожалуй, удалось г-ну рисовальщику, так это Николенькины глаза, удивленно глядящие из всей этой пляски росчерков и штрихов. Хотя карандаш был не в силах передать цвет этих глаз, при взгляде на портрет не остается сомнений, что они именно синие. Ибо, как писал французский сочинитель, чьи стихи Маменька в молодости списала себе в альбомчик: «Цвет глаз есть зерцало стихий. Карие глаза – отражение плодородной земли; зеленые – покрывающих ея трав и прочих растительностей, серые – живительный дождь и тучки, его сотворяющие; но любезнее всего Гениям и Духам Натуры глаза синие, цвета небеснаго и, следовательно, Божественнаго!»

Вот такими глазами и глядел на мир Николенька, словно синева французского юга или благословенной Авзонии вдруг проступила в глазах северного отрока, зачатого под скрып полатей и жужжание ордынских мух.

Саму жизнь в Северо-Ордынске Николенька почти не помнил. Семейство отъехало в столицу, когда было ему всего девять лет. Иногда приходила мысль, что Ордынск был выдуман: напрасно он, уже взрослый, будет искать его на географической карте империи. Напрасно будет водить пальцем по ее рельефам и впадинам. Исчез, растворился Ордынск среди зеленых низменностей, желтоватых предгорий и коричневых вершин, опушенных ледниками. Широка империя родная! И Ордынск-городок исчез на тебе, закатился, как горошина за шкап, и теперь одним только паукам известно, где он пылится, прежде чем рассыпаться в небытие. А что пауки? Что им до какого-то Ордынска? Плетут и плетут себе паутину.

А может, переименовали его к тому времени. Любит отечество наше играть именами городов, особенно маленьких, беззащитных, вроде Ордынска. Вцепится такой городишко своими ручонками в прежнее имя, кряхтит, а оно, двуглавое, – ать, и одним ногтем швырк прежнее имя в сторонку, в Лету, небытие, и: «поздравляем-с с присвоением нового наименования»; оркестрик: трам-трам-пам-пам! Барышни: фью-фью-фью-фью! Солдатики: ура-а-а-а… Городок: сидит, голенький, ободранный, при новом имени – привыкает.

Так что, может, красуется теперь Северо-Ордынск на карте под новым именем. И школьники его уже по-новому называют, и новый городничий, принимая в попечение пространствишко с осклизлыми трактирами, рынком, казенными заведениями и гордо парящими надо всем этим мухами, уже не знает его прежнего, благородного татарского названия. Может, только какая-нибудь уездная баба-яга, облепленная хитроглазым внучьем, забудется и прошамкает: «А вота у нас в Ордыншке…»

Кое-какие воспоминания о Северо-Ордынске у Николая Петровича все же сохранились. Всплывала улица с огромным забором; к забору подверстывалась исполинская фигура няни; няня шла крупным сердитым шагом, за которым Николенька не успевал; полняни составляла ее широкая, в бурлящих складках, юбка. Николенька держался одной рукой за нянину руку, а второй, как утопающий, пытался ухватиться за лохматую юбку, за один спасительный ее узорчик. Но узорчик этот все улетал в сторону: Николенька понимал, что отстал от няни, что и второй рукой он уже оторвался от нее, и няню с ее богатырскими шагами не догнать… И в этот момент, когда из глаз уже готовы были захлестать фонтаны, в этот самый момент вдруг происходило – оно… За мутью обиды вдруг поднималась волна синего хрусталя, сквозь который горело солнце: свобода! Глаза высыхали, губы взрывались – без одного переднего зуба – улыбкой. Руки, только что тянувшиеся к душному колоколу юбки, вдруг взлетали куда-то в небо, унося Николеньку. Забор таял внизу; за ним открывались скудные северные сады с приживалками-яблоньками и тоже таяли. Николенька бежал, размахивая руками, и улица опускалась под ним, вываливая под ноги конфекты дворов, палисадников, крыш и пустырей. «Нико-о-ленька!» – приседала няня, поднеся ладони ко рту; Николенька убегал, улетал в белое от голубиного взрыва небо. «Николенька!» Летели дома, крыши в слезах птичьего помета, площадь, рынок, где торговали сахарным петушком, халвой и другими необходимыми детству вещами… Так и парил Николенька, пока могучая нянина рука не совлекала его с небес, не отряхивала от песка и не вела, под сердитый плеск юбки, домой…

В Петербург семейство перебралось в году 1836-м.

Въезжали в столицу утром 27 января, огромные домы обступили карету и нависли над ней всею архитектурой. Николенька, приболевший в дороге, почувствовал себя странно здоровым. Он рвался из повозки, кусал сырой, сдобренный копотью воздух. Потом его снова накрыло облаком болезни. Пронеслась в этом облаке, блеснув траурным лаком, карета. Карета просвечивала, и можно было углядеть двух седоков. Один говорил: «Если я встречу отца или сына, я им плюну в лицо… плюну в лицо…. плюну в лицо…» Карета сворачивала: «Не в крепость ли ты меня везешь?» – спрашивал тот, кто обещался плюнуть в лицо отцу и сыну. «Не в крепость ли?» Да, вот она, Петропавловская крепость, с бледным своим шпилем. «Не в крепость ли ты меня везешь?» – помнит огненные тела своих друзей, исчезнувшие в крысиной ее глотке, чтобы потом возникнуть на валу ее в нелепом наряде, который им, прежним франтам, так не шел… Не в крепость ли ты меня везешь?! «Нет, через крепость на Черную речку самая близкая дорога». Да, да, через крепость самая близкая дорога – и на Черную речку, и в Сибирь, и на Кавказ к горцам, где пули соловьиным свистом прорезают душную виноградную ночь. Но чу! Карета четверней навстречу, ампирное дыхание мехов: граф В. с супругой. «Вот две образцовые семьи. – И, заметив, что Данзас не вдруг понял это, уточняет: – Ведь жена живет с кучером, а муж – с форейтором». Николенька, слыша все – хотя повозка уже давно разминулась со странной каретой, – не разумеет смысла: отчего такие чудеса, что жена живет с кучером?.. «Неужто же и Маменька теперь от нас отселится и станет жить совместно с кучером? Однако это совсем неудобно». Из таких мыслей Николеньку выводит неожиданный звук выстрела. Человек, сидевший в прозрачной карете, летит на снег. «Кажется, раздроблено бедро… раздроблено бедро… бедро…» Люди в черном бросаются к нему. Путь обратно: снег, Петропавловская крепость, Нева в щегольском саване…

Так протекли первые дни петербургской жизни Николеньки, наполненные детским бредом, совпавшие с чужой, в кровяных сгустках, агонией. Дайте воды, меня тошнит… Скажите государю, что умираю и прошу прощения за себя и за Данзаса… Жду царского слова, чтобы умереть спокойно… Приносят письмо от государя: государь просит исполнить последний долг христианина и причаститься. Государь пишет: «Не знаю, увидимся ли на этом свете». Государь обещает взять «жену и детей на свои руки». О, у государя надежные, как полированный мрамор, руки. Умирающий тронут: я желаю ему долгого, долгого царствования… Отдайте мне письмо от него, я хочу умереть с ним. Письмо! Где письмо?.. Что это? Касторовое масло? Да зачем же оно плавает в воде? Сверху масло, внизу вода… Морошки, морошки… Жизнь кончена, тяжело дышать…

Николенька открыл глаза.

За окном летел снег. Рядом, при свече, сидела няня, отбрасывая длинную хлопотливую тень. «Няня!» – позвал Николенька. Няня подняла доброе, подкрашенное свечным отсветом лицо. Не зная, что делать с обрушившимся на него счастьем, Николенька заплакал.

Плакал он и теперь, на лежанке. Жизнь, начинавшаяся блеском, вдруг взметнулась и рассыпалась, как от распахнутого зимнего окна. Словно на Рождество, когда уже все готово, взрослые полушепотом движутся вокруг елки, пеленая ее в гирлянды, а детей томят в детской, и вдруг – окно! Ненадежно закрытое, рушится в зал, рассекаясь на тысячи брызг. Ветер тушит свечи, сбивает елку. Дети, испуганные звоном разбитого праздника, застывают. Потом мир взрослых перейдет в хлопотливое наступление: заткнет рогожкой раму, воскресит елку. Наладит свечи, нацепит уцелевшие игрушки. Но будет уже не так: сказка кончится, кончится сказка!

Санкт-Петербург, 2 мая 1849 года

– Пожалуйте к допросу!

В дверях фигура. Лицо озарено снизу: щербатый подбородок, рот куриной попкой. Глаза в тени, одни веки наружу.

Николенька поднимается. Освещенный подбородок приближается, пламя мнется от сквозняка. За фигурой – еще одна: намечена одними медными пуговицами.

Открывается двор в снегу, у Николеньки от свежести голова идет кругом. Наклонился, отщипнул снега, обтер лицо. Земля снова окрепла, по ней заскрипели через двор к комендантскому флигелю.

Вошел во флигель и провалился взглядом в зеркало. Испугался себя: сорочка почти черной стала. Засуетился, пряча воротнички за галстук и застегивая сюртук доверху. И в зеркале закопошились, возились с пуговицами, душили себя воротником.

Зал. Зеркало, но уже другое. Оправа солиднее и по бокам амуры при амуниции: стрелы, колчаны; античная похоть в глазах.