Бюст на родине героя

~ 2 ~

Еще совсем недавно они были закрыты для меня наглухо. Я приезжал к этим воротам, чтобы проводить близких мне людей и попрощаться с ними навсегда. Стоял в толпе хмурых мужчин и женщин с красными от слез и бессонной ночи глазами, курил сигарету за сигаретой, незаметно бросая бычки под ноги. Говорить было уже не о чем, и мы просто смотрели друг на друга. А мимо шныряли носильщики, какие-то люди в военной форме, холеные девицы в аэрофлотовских одеждах, подозрительные личности с острыми глазками и растопыренными – чтоб лучше слышать – ушами. Говорят, провожающих зачем-то незаметно фотографировали. И от одной мысли об этом становилось холодно и жутко. Потом отъезжающие попадали в руки таможенников, серых, безликих, бесцветных, будто выдержанных в моче. Из тощих – их называли тогда еврейскими – чемоданов извлекался жалкий скарб, мелькало нижнее белье, вспарывались подушки, откладывались в сторону бесценные предметы народного искусства, наше национальное достояние, – грошовые матрешки, палехские коробочки. Молодой таможенник сладострастно выдавливал краски из тюбиков, а их владелец, тщедушный, заросший курчавым волосом художник, завороженно глядел на эту сцену печальными семитскими глазами и чуть раскачивался, словно в своей древней молитве. Какую-то волоокую матрону уводили на гинекологический досмотр, и нам никогда уже было не узнать его результаты: то ли она и впрямь столь изощренным способом вывозила из страны драгоценности, то ли ошибка вышла, и в ее интимных местах ничего предосудительного так и не обнаружили.

Наконец шмон заканчивался. Стихал шум и гвалт, и те, кого мы провожали, пятясь, удалялись от нас, отчаянно жестикулируя, что-то выкрикивая на ходу. Мы еще видели слезы на их глазах, но наши глаза тоже были застланы слезами, а фигуры отъезжающих уменьшались и уменьшались. Потом они поворачивались к нам спиной, упирались в какой-то новый барьер, преодолевали его и скрывались от нас навеки.

Это было место печали и скорби, место разлуки, место последнего «прости». Серое здание аэропорта, такое же серое и мрачное, как крематорий на Донском. И возвращались мы из Шереметьева будто с похорон: с теми, кто прошел таможенный контроль, больше не свидеться на этом свете, как не свидеться с теми, за кем под звуки органа сомкнулись жуткие створки.

И все-таки меня тянуло сюда.

Ах, Шереметьево, Шереметьево, Шереметьево-два!.. Крутой подъем автомобильной дорожки под указатель «Вылет» – кажется, прибавь газу и взлетишь на своем дряхлом «москвиче»; двери, которые сами собой разъезжаются перед твоим носом и, впустив тебя, затворяются за спиной; мелодичные звоночки перед каждым объявлением по аэропорту, да и сами объявления – с манящими названиями далеких городов и стран… Иногда я приезжал в международный аэропорт безо всякого дела – просто постоять и поглазеть, как уезжают другие, выпить чашечку кофе в буфете, купить банку пива или пачку сигарет. Так, должно быть, сухопутные жители приморского города приходят в порт и смотрят на уходящие в море суда. У них нет надежды когда-нибудь отплыть в дальние страны, да и делать им там нечего – что они там забыли? – а вот приходят и смотрят.

Я никогда не хотел уехать из своего города, но остро, до изжоги, завидовал улетающим. Даже затюканным провинциальным еврейским семьям с узлами, ревущими младенцами и горшками. Даже собакам в намордниках, которые через полчаса – час уйдут за таможню, за паспортный контроль, а потом во мраке и тесноте багажного отделения, до смерти перепуганные, скулящие от потерянности и страха, полетят туда, где мне никогда не бывать.

Но вот невозможное оказалось возможным, и пришел мой черед лететь в дальние страны. Я стою в недлинной очереди на таможенный досмотр и время от времени подталкиваю перед собой тележку с багажом. Не для кого-то, а для меня звучит мелодичный звоночек, мне, а не кому-нибудь ласковый девичий голос напоминает о том, что продолжается регистрация рейса номер триста восемнадцать Москва – Нью-Йорк. Я лечу в Америку! На душе легко и радостно. И маячащие за чужими головами и барьером таможенники уже не кажутся, как прежде, монстрами. Обыкновенные мужчины и женщины, простые советские трудяги, они делают свое, нужное моей стране дело.

Однако с приближением к таможенному посту меня охватывает легкое беспокойство. Я не безгрешен, у меня четыре, если можно так выразиться, уязвимые точки: рассованные по карманам баночки с икрой – сверх разрешенных, которые покоятся в багаже; лишняя (да разве может она быть лишней!) поллитруха водки – авось пронесет, а не пронесет, скажу, что не знал; заначенная, сложенная до размера почтовой марки двадцатидолларовая бумажка – это помимо законно обмененных после месячной очереди в банке денег; и наконец, подстаканник, который Шуркина теща попросила меня взять с собою для любимой дочери – клялась и божилась, что подстаканник мельхиоровый, но сама, старая, конечно же толком не знает, может оказаться и серебряным.

Ну вот я вкатываю тележку за таможенную ограду, впереди меня пожилая пара, их уже шмонают. Я смотрю на таможенника. Моего возраста грузноватый мужик – мышиного цвета мундир ему тесен, лицо интеллигентное, пожалуй, даже доброе. Нет, вполне определенно похож на человека. Не то что те, прежние. Тех, должно быть, уже давно сменили. Он даже не предлагает паре раскрыть чемоданы, только поглядывает на экран своего телевизора, потом что-то подписывает, штампует – проходите…

Теперь мой черед. Я суетливо снимаю с тележки битком набитые сумки с подарками, ставлю их одну за другой на ленту конвейера, подхожу к человеку в мышиной форме и кладу перед ним свои бумаги. ОН ИХ просматривает. Я переминаюсь с ноги на ногу, ощущая позорное желание сказать ему что-то приятное, ну о погоде, скажем.

– Ваши деньги, пожалуйста.

Я вытаскиваю бумажник и достаю жиденькую пачку долларов. Он бросает на нее взгляд, мне чудится, насмешливый, но деньги не пересчитывает, даже не берет в руки.

– Это все?

– Все, – отчаянно вру я и ощущаю приливающую к щекам кровь.

Но он смотрит не на меня, а на экран своего телевизора, где высвечены потроха моей сумки. Пол-экрана занимает казан для плова, видны очертания матрешек, корешки книг – я везу Шурке целую библиотеку. А вот и горлышки бутылок. Только слепой не увидит, что их три, а не две. Он же, словно ничего не замечая, нажимает на кнопку конвейера, и на экране появляется моя вторая сумка.

– Это что у вас, подстаканник?

– Совершенно верно, подстаканник, – неуправляемым, каким-то льстивым тоном подтверждаю я, а сам думаю: не пропустит, так не пропустит, а я не обязан знать, серебряный или золотой, и не те нынче времена, ничего мне за это не будет…

– Серебро?

– Нет, кажется, мельхиор.

Но он уже потерял интерес к подстаканнику и, повернувшись к своей конторке, стал размашисто черкать авторучкой по моей таможенной декларации. Пронесло, выдохнул я и расправил плечи. При этом в моих карманах предательски звякнули контрабандные баночки с кавьяром, но я знал – пронесло. Потерявший ко мне всяческий интерес таможенник протянул мне паспорт, авиабилет и декларацию и сказал:

– Забирайте вещи.

Я принялся громоздить на тележку сумки и тут увидел лежащую за мной в проходе картонную коробку. Идиот! За своими совковыми страхами перед таможней я забыл о Шуркином поручении.

– Бога ради, простите… – Я с отвращением почувствовал, что в голосе моем вновь появились угодливые нотки. – Извините, я тут забыл… У меня еще одно место…

– Ну так чего же вы? Ставьте.

Я торопливо подхватываю длинную, в человеческий рост, коробку – странно, она почти ничего не весит. Кладу ее на ленту, втискиваю конец в черное чрево просвечивающего аппарата. Таможенник со скучающим выражением нажимает на кнопку, лента ползет, коробка исчезает. Я распрямляюсь и смотрю на таможенника. На его лице служебная скука мгновенно сменяется изумлением, даже испугом.

Я перевожу взгляд на экран телевизора. На экране – человеческий скелет.

Уж не помню, сколько лет, но никак не меньше двадцати, я раз в неделю хожу с компанией друзей в баню. Поначалу выбирались, предварительно сговорившись, то в Сандуны, то в Центральные, а то и в баньки поскромнее – Ямские, Кадаши, Селезневские, Черныши. Мы были молодыми, легкими на подъем, подобно туристам-странникам не нуждались в постоянном пристанище, прекрасно себя чувствовали среди чужих голых мужиков – был бы пар покрепче. Однако с годами привычки у людей меняются. Потянуло нас на уют и комфорт, захотелось греть свои телеса не прилюдно, а среди своих, в узком кругу. Тут как раз по Москве стали плодиться сауны, и мы променяли русскую парную с веником на сухой финский жар.

По правде говоря, дело было вовсе не в паре и жаре. Мы и в сауне, когда хотели, устраивали настоящую русскую парную и хлестали друг друга березой до малинового цвета. Все дело в общении, в дружеской, клубной обстановке, которая невозможна в горкомхозовской бане, обстановке, которая, как классический театр, требует единства места и времени, известного комфорта, отсутствия чужих глаз. Поплутав из сауны в сауну, мы нашли то, в чем нуждались. Ничего особенного, но достаточно чисто, хотя время от времени отмечались тараканы. Просторно: можно, не наступая друг другу на ноги, скинуть исподнее, есть место для чаепития с самоваром – мы его окрестили ленинской комнатой, есть вместительный бассейн-окунальник, куда можно распаренным плюхнуться вниз головой и сделать два-три гребка до противоположного борта, визжа от обжигающей ледяной воды. И, что немаловажно, свой в доску хозяин сауны, официально, конечно, не хозяин, не владелец, но распоряжающийся всеми ее благами как собственными. Что-то мы платили в кассу, а львиную долю ему, Федору Федоровичу, в лапу. За что и получали постоянное время, покой и комфорт, включающий чистые простыни и раскаленную к нашему приходу, остро пахнущую сосновой доской и эвкалиптом жарилку.