[Джону Уильяму Коррингтону][5]
14 января 1963 г
[…] Родился в Андернахе, Германия, 16 августа 1920-го. Мать немка, отец в Американской Армии (родился в Пасадине, но немецкого происхождения) Оккупации. Есть кое-какие свидетельства того, что я родился – или, по крайней мере, меня зачали – вне брака, но я не уверен. Американец в 2 года. Около года в Вашингтоне, О. К.[6], но потом дальше, в Лос-Анджелес. Штука с индейским костюмом правда[7]. Все гротески правда. С безмозглой жестокостью моего отца, незаинтересованностью матери и милой ненавистью моих товарищей по играм: «Хайни! Хайни! Хайни!»[8] – бывало довольно жарко, по всем статьям. А еще жарче стало, когда я перевалил за свои 13 лет и весь покрылся не угрями, а такими ГРОМАДНЫМИ чирьями, в глазах у меня, на шее, на спине, на лице, и ездил, бывало, на трамвае в больницу, в благотворительную палату, старик тогда без работы сидел, и меня сверлили электрической иглой, а это нечто вроде сверла по дереву, какое в людей втыкают. Год в школу не ходил. На пару лет пошел в Городской колледж Лос-Анджелеса, на журналистику. Плата за обучение была два доллара, но старик сказал, что ему посылать меня туда больше не по карману. Я пошел работать на товарную станцию, оттирал бока поездов «ОАКАЙТОМ»[9]. По ночам пил и играл. У меня была комнатушка над баром на Темпл-стрит в филиппинском районе, и ночью я играл с рабочими авиазавода, сутенерами и проч. Жилье мое стало известным местом, и каждую ночь в нем было битком. Выспаться – сущий ад. Однажды ночью мне крупно подфартило. Для меня крупно. 2 или 3 сотни. Я знал, что они вернутся. Ввязался в драку, разбил зеркало и пару стульев, но деньги сохранил и рано поутру поймал автобус на Нью-Орлинз. Какая-то молодая деваха там меня охмуряла, и я дал ей выйти в Форте-Уорте, но доехал лишь до Далласа и развернулся обратно. Профукал там сколько-то времени и добрался до Н.-О. Поселился через дорогу от «КАФЕ СХОДНИ» и начал писать. Рассказы. Деньги пропил, устроился работать в дом комиксов, а вскоре двинулся дальше. Майами-Бич. Атланта. Нью-Йорк. Сент-Луис. Филли. Фриско. Снова Л.-А. Круг за кругом. Пара ночей в Восточном Канзас-Сити. Чикаго. Я перестал писать. Сосредоточился на пьянстве. Самые длинные перестои были у меня в Филли. Я вставал рано утром и шел в бар, а ночью тот бар я закрывал. Как мне удалось выкарабкаться, сам не знаю. Потом наконец обратно в Л.-А. и к дикому блядству семилетнего пьянства. Оказался в той же благотворительной больнице. На сей раз не с чирьями, а потому, что мне наконец желудок разорвало от бухла и мук. 8 пинт крови и 7 пинт глюкозы переливали без остановки. Шлюха моя пришла меня навестить, пьяная. С нею мой старик. Старик мне сильно дерзил, да и шлюха мерзко себя вела, и старику я сказал: «Еще слово от тебя, и я выдерну эту иголку из руки, слезу с этого смертного одра и надеру тебе жопу!» Они ушли. Я оттуда выписался, белый и старый, влюбленный в солнечный свет, мне сказали, чтоб никогда больше не пил, а то смерть мне точно. Среди перемен в себе я обнаружил, что моя память, которая некогда была хороша, теперь испортилась. Какое-то повреждение мозга, несомненно, они бросили меня валяться в той благотворительной палате на пару дней, когда мои документы потерялись, а бумаги эти требовали немедленного переливания, а у меня закончилась кровь, пока я слушал, как мне в мозг молотки стучат. В общем, я сел на почтовый фургон и стал ездить на нем, письма доставлять и слегка пил, экспериментально, а потом однажды вечером сел и начал писать стихи. Ну и чертовня же. Куда это все слать. Ну, я рискнул. Был такой журнал, «Арлекин»[10] назывался, я был ебаным клоуном, а он выходил в каком-то городишке в Техасе, и, может, не распознают дрянь – на глас-то, вот и… Какая-то девка редактировала, и бедняжка впала в неистовство. Особое издание. Последовали письма. Письма стали теплее. Письма стали жаркими. Не успел я опомниться, как девка-редактор очутилась в Лос-Анджелесе. Не успел я опомниться, и мы уже в Лас-Вегасе женимся. Не успел я опомниться, и уже гуляю по техасскому городишке, местные вахлаки на меня зыркают. У девки водились деньжата. Я не знал, что у нее есть деньги. Или у родни ее деньги были. Мы вернулись в Л.-А., и я снова взялся за работу, где-то.
Брак не задался. У нее ушло 3 года на то, чтобы выяснить, что я не тот, кем, по ее мнению, должен быть. Я был антиобществен, неотесан, пьянчуга, не ходил в церковь, ставил на лошадок, матерился, когда пьянел, мне не нравилось нигде бывать, я небрежно брился, мне плевать было на ее живопись или ее родственников, иногда валялся в постели по 2 или 3 дня подряд, и т. д., и т. п.
Очень мало чего еще. Я вернулся к своей шлюхе, которая некогда была такой жестокой и прекрасной женщиной, но уже не была прекрасной (как таковой), но стала, по волшебству, теплой и настоящей личностью, но не могла бросить пить, пила больше меня и умерла.
Теперь не много чего осталось. Пью я главным образом один и общества не поощряю. Люди, похоже, разговаривают о том, что не считается. Они чересчур рьяны, или чересчур злобны, или чересчур очевидны.
[Джону Уильяму Коррингтону][11]
Октябрь 1963 г
[…] Теперь играет что-то из Брамса, фортепиано. Мне только что позвонила женщина, какая-то бразильянка, живет над Сансет-Стрипом. Может, надо, чтоб она для меня стриптиз устроила. Но мне перепадает довольно, и, хоть и прилагаются некоторые хлопоты, я ко всему этому ощущаю нормальность. Питие свое немного сбавил, в основном – пиво. Сегодня в газете прочел, тогда как средний алкоголик доживает до 51 (что оставляет мне 8 лет), ср. непьющий доживает до 70. Думаю, лучшие годы – между 30 и 40: ты уж точно выбрался из детства, знаешь больше, чего не хочешь, и обычно у тебя здоровье и сила в придачу к этому. Конечно, со всеми нами что-то не так, и если обольешь это спиртным, избавишься от него быстрее.
[Джону и Луиз Уэббам][12]
1 марта 1964 г
[…] Я немного напиваюсь, хорошая стена, за которой можно спрятаться, флаг труса. Помню, однажды в каком-то городе, в какой-то дешевой комнатке, наверное, в Сент-Луисе, да, в гостинице на углу, и бензиновые выхлопы уличного движения, едущего на работу, бывало, подымались и душили мои больные ленивые легкие, и я отправлял ее за пивом или вином, а она пыталась призвать меня к порядку, старалась опекать меня по-матерински, или вешать меня, или расчислять, как все женщины попробуют делать, и поделилась со мной этим устаревшим: «Пить – всего-навсего эскапизм». Еще б, сказал ей я, и хвала старому Богу с красными яйцами, что он так, и когда я тебя ебу, это тоже эскапизм, можешь считать, что это не так, для тебя, возможно, это жизнь, так, а теперь давай выпьем.
Интересно, где она сейчас? Большая толстая черная горничная с жирнейшими величайшими прелестнейшими ногами во вселенной и соображениями про «эскапизм».
пивная бутылка[13]
очень чудесное только что случилось:моя пивная бутылка сделала обратное сальто
и приземлилась донышком на пол,
и я поставил ее на стол чтоб пена села,
а вот снимкам сегодня не так повезло
и на коже моего левого ботинка есть
маленький разрез но все это очень просто:
нам не обрести слишком много: есть законы
о каких мы ничего не знаем, всякие подначки
толкают нас гореть или замерзать; что
сует дрозда в пасть кошке
не нам судить, или почему некоторых
сажают в тюрьмы как ручных белочек
а другие меж тем утыкаются в громадные груди
нескончаемыми ночами – таковы
урок и ужас, и нас не учат
почему. все-таки повезло что бутылка
приземлилась правильным концом и хотя
у меня есть одна с вином и одна с виски,
это ей-же-ей, отчего-то, добрая ночь,
и быть может завтра нос мой станет длинней:
новые ботинки, меньше дождя, больше стихов.
сварено и разлито в…[14]
всёу меня в руке с пивной банкой
печально,
грязь даже
печальна
у меня под ногтями,
и эта рука
как рука
машины
и все ж
не она —
она изгибается полностью
(усилие, в котором волшебство)
вокруг
пивной банки
движеньем таким же как
корни
вышибающие гладиолус
наверх в солнце воздуха,
а пиво
течет в меня.
Из «Признаний человека, безумного настолько, чтобы жить со зверьем»[15]
Я сошелся еще с одной. Мы жили на 2-м этаже во дворе, и я ходил на работу. Это-то меня чуть не прикончило – пить всю ночь и пахать весь день. Я вышвыривал бутылку в одно и то же окно. Потом, бывало, носил это окно к стекольщику на углу, и там его ремонтировали, вставляли новое стекло. Я проделывал такое раз в неделю. Человек посматривал на меня очень странно, но деньги мои всегда брал – они ему странными не казались. Я пил очень крепко и постоянно 15 лет подряд, а однажды утром проснулся и нате: изо рта и задницы у меня хлестала кровь. Черные какашки. Кровь, кровь, водопады крови. Кровь воняет хуже говна. Моя баба вызвала врача, и за мной приехала неотложка. Санитары сказали, что я слишком большой, и вниз по лестнице они меня не понесут, попросили спуститься самому.
– Ладно, чуваки, – ответил я. – Рад вам удружить: не хочу, чтобы вы перетруждались. – Снаружи я влез на каталку; передо мной распахнули бортик, и я вскарабкался на нее, как поникший цветочек. Тот еще цветочек. Соседи повысовывали из окон головы, повылазили на ступеньки, когда я проезжал мимо. Почти всегда они наблюдали меня под мухой.
– Смотри, Мэйбл, – сказал один, – вот этот ужасный человек!
– Господи спаси и помилуй его душу! – был ответ. Старая добрая Мэйбл. Я выпустил полный рот краснотищи через бортик каталки, и кто-то охнул: ОООООххххххоооох.
Несмотря даже на то, что я работал, ни гроша за душой у меня не было, поэтому – назад в благотворительную палату. Неотложка набилась под завязку. Внутри у них стояли какие-то полки, и повсюду все лежали.
– Полный сбор, – сказал водитель, – поехали. – Скверная поездка вышла. Нас раскачивало и кренило. Я из последних сил удерживал в себе кровь, поскольку не хотел никого завонять и испачкать.
– Ох, – слышал я голос какой-то негритянки, – не верится, что со мной такое случилось, просто не верится, ох господи помоги!
Господь в таких местах становится довольно популярен.
Меня определили в темный подвал, кто-то дал мне что-то в стакане – и все дела. Время от времени я блевал кровью в подкладное судно. Нас внизу было четверо или пятеро. Один мужик был пьян – и безумен, – но казался посильне́е прочих. Он слез с койки и стал бродить, спотыкаясь о других, переворачивая мебель:
– Че че такое, я ваву на ваботу, я ваботаю, я на ваботу ваву, я ваботаю. – Я схватил кувшин для воды, чтоб заехать ему промеж рогов. Но ко мне он так и не подошел. Наконец свалился в угол и отъехал. Я провел в подвале всю ночь до середины следующего дня. Потом меня перевели наверх. Палата была переполнена. Меня поместили в самый темный угол.
– У-у, он в этом темном углу помрет, – сказала одна медсестра.
– Ага, – кивнула другая.
Однажды ночью я поднялся, а до сортира дойти не смог. Заблевал кровью весь пол. Упал и не смог встать – слишком ослаб. Стал звать сестру, но двери палаты были обиты жестью, к тому же – от трех до шести дюймов толщиной, и меня не услышали. Сестра заходила примерно каждые два часа проверить покойников. По ночам вывозили много жмуриков. Спать я не мог и, бывало, наблюдал за ними. Стянут парня с кровати, заволокут на каталку и простыню на голову. Каталки эти хорошо смазывали. Я снова заверещал:
– Сестра! – сам не знаю почему.
– Заткнись! – сказал мне один старик. – Мы спать хотим. – Я отключился.
Когда пришел в себя, горел весь свет. Две медсестры пытались меня приподнять.
– Я же велела вам не вставать с постели, – сказала одна. Ответить я не смог. У меня в голове били барабаны. Меня как будто выпотрошили. Казалось, слышать я могу все, а видеть – только сполохи света, похоже. Но никакой паники, никакого страха; одно лишь чувство ожидания, ожидания чего-то и безразличия.
– Вы слишком большой, – сказала одна сестра, – садитесь на стул.
Меня усадили на стул и потащили по полу. Я же чувствовал, что во мне весу не больше фунтов шести.
Потом все вокруг меня собрались: люди. Помню врача в зеленом халате, операционном. Казалось, он сердится. Он говорил старшей сестре:
– Почему этому человеку не сделали переливания? У него осталось… кубиков.
– Его бумаги прошли по низу, когда я была наверху, и их подкололи, пока я не видела. А кроме этого, доктор, у него нет кредита на кровь.
– Доставьте сюда крови, СЕЙЧАС ЖЕ!
«Кто этот парень такой, к чертям собачьим, – думал я, – очень странно. Очень странно для врача».
Начали переливание – девять пинт крови и восемь глюкозы.
Сестра попробовала накормить меня ростбифом с картошкой, горошком и морковкой – моя первая еда. Она поставила передо мной поднос.