Подменыш

~ 2 ~
* * *

В «Подменыше», как и в большей части прозы Уильямс, ДНК ее предложений увиты спиралью рождения и смерти. Один такой лихорадочный абзац показывает нам, как Перл расщепляется надвое: она становится матерью. «Она рожала на обширном свежескошенном поле. На траве была кровь, но не обязательно ее… Ее бедра были раскинуты. Ее руки были раскинуты. Она собиралась родить ребенка». Позже, в сцене, отмеченной эхом ужаса и кладбищенского юмора, Перл вылетает со своего места в самолете в ночной простор. Самолет разламывается пополам. «Возможно, вот так и происходит смерть, – размышляет Перл, летящая вниз. – Ты просто раскидываешь руки и летишь домой». Болото, в которое падает самолет, кажется реальным и в то же время нереальным, «полярное сияние трав – это был Эверглейд[1]»; Перл пробирается через стремнины, окутанные желтым дымом, где мертвые встречаются с живыми.

Перл не умирает, но ее первая жизнь подходит к концу. Овдовев в результате катастрофы, она возвращается на остров с ребенком, однако не своим. (Тем читателям, которые по понятным причинам волнуются, что я разбазариваю интригу романа, могу сказать, что им не стоит волноваться; интрига этой книги в чем-то совсем другом.) Настоящего ребенка Перл, как она подозревает, подменили эльфы. Этот новый ребенок – всем известный секрет, спрятанный «в чем мать родила». Как и в случае с безымянным моряком Мелвилла, которого мы зовем Измаил – что мы знаем о нем? Он Не Сэм.

Тем не менее Перл относится к нему все так же по-матерински. Ее захватывает мир детей на острове. «Вообще говоря, дети были словно пьяницы, всегда готовые к безудержной и бессвязной болтовне. В этом отношении Перл их более-менее понимала». (Здесь – и по всему роману – неизменно меткие наблюдения Уильямс закалывают читателя из темноты, неожиданно пробивая на смех. Часто в самые кошмарные моменты книги я начинала истерически хихикать, проветривая свои легкие. Больше прочих меня почему-то пронял вот этот беккетовский юмор с каменным лицом: «Сэму понадобилось почти семь лет, чтобы стать почти семилетним».)

Терпите малых сих. Читатели в замешательстве: как Господь мог допустить такое до того, как придумал джин? Невинность и добродетель – не одно и то же; «Подменыш» разделяет уважение Блейка к своенравной свободе детского воображения. Уильямс самозабвенно рвет на лоскуты культурные фантазии о потерянном рае детства. Эти детки жутки и весьма назойливы. Временами Перл напоминает Гулливера, связанного лилипутами, который ворочается в дурном сне, убегая от детей вокруг бассейна. Ее хватают теплые пухлые кулачки; ее собственное имя становится пыточным инструментом: «Перл! Перл! Пыыырл»! Дети говорят на своем премудром и пугающем туземном языке. Они непроницаемы для деспотической логики взрослых. Перл любит детей, но она жаждет тишины, как кислорода.

«Дети должны бросать фрисби или типа того», – ворчит Перл, когда они вынуждают ее принять участие в их жутковатой игре. «Дети довольно-таки досаждали… Все они были маленькими вертлявыми нигилистами, и приходилось вечно защищаться от их кровожадной натуры».

Если Перл безответственная мать – это как будто даже не обсуждается – ее отказ от ответственности кажется мне ужасающе логичным, принимая во внимание ее острое понимание этого обязательства. Она слагает с себя заботу о собственной жизни; от нее зависят другие. Она дает голос страху, который молодые матери, как и люди в целом, обычно замалчивают: «Она не хотела нести ответственность за поддержание света в себе».

Следственное бремя: мы должны продолжать помнить мертвых, иначе они снова умрут. «Памятование – это воскресение».

* * *

Впервые я встретилась с Джой Уильямс летом 2010 года, у вращающейся стойки с алкоголем, которая по воле заботливых организаторов литературной конференции возникала каждый раз на закате, словно поилка для колибри. Если вы читали тексты Уильямс, прошивающие разум огненной, иномирной силой комет, вас может шокировать, что они коренятся в человеческом мире. Она была и остается моим любимым автором – жалкий эпитет для человека, чья проза заставила мои кости зацвести. Краем зрения я заметила, что прямо за мной стоит сама Уильямс. Я стала давиться существительными. Я взяла джин, но теперь и помыслить не могла хоть чем-то его разбавить.

– Просто джин? – спросил изумленный бармен.

– Да.

Я пила чистый джин с лимоном из высокого стакана. Я представилась Джой Уильямс. Мне бы хотелось пересказать вам, о чем мы с ней говорили, но джин смыл мою память; осталось смутное воспоминание о том, как я рассказываю какой-то бредовый анекдот и размахиваю руками точно марионетка. На следующий вечер Джой Уильямс снова представилась мне, словно мы впервые встретились. Я почувствовала милость судьбы; и как всякая милость – Уильямс находит немало выразительных способов, чтобы показать это в своем творчестве, – она была незаслуженной.

Перл грешит выпивкой, и не случайно ее любимый напиток джин. Вы можете увидеть в этой жажде алкоголизм, стремление найти убежище в войлочных стенах пьяного отупения. Но я вижу в этом – не то чтобы я спорила с диагнозом алкоголизма – своеобразные защитные чары. Джин – это ледяная крепость вокруг трепещущей внутренней жизни Перл, ее грез и озарений, яблочно-рдеющих знаний, «музыки одновременно внятной и непередаваемой». Я помню, как ребенком иногда притворялась больной, чтобы обеспечить себе алиби ради неистовых извивов своего ума. Находя убежище за стеной лихорадки, я могла скрывать цветущий зеленый мир от ехидства и брезгливости взрослых, от взрослой неадекватности. И похоже, что джин служит чем-то подобным для Перл. Пьянство дает ей фундамент для магии в этом романе, для ледяного преобразования обыденности. Ее опьяненный разум становится чем-то вроде плавучего дока в пределах книги, якорем которому служит ее чувство вины.

Пьянство также служит Перл защитой от тиранических нападок Томаса, эмпирика «с жестокой жилкой»[2] (она проходит от подмышки до бедра, как считают дети). Как и его библейский тезка, Томас[3] безоговорочно верит чувственному восприятию. Тогда как Перл ошалело понимает, что стоит лишь моргнуть – и ее реальность может оказаться иллюзией; подобно Иову, она видит изъян в самом зрении: «Чувства такие ненадежные. Она не могла положиться ни на одно из них». В алкогольном угаре Перл постигает совершенно невыносимую истину: «Все было видимостью. Все, что думал разум, что говорил язык и что чувствовало сердце».

Ближе к концу романа Томас обвиняет Перл в том, что она становится детской «юродивой». Пьянство, как и безумие, защищает пророков еретической истины от недоверия, возмущения и расправы. Если вы пьяны, никто не будет принимать вас всерьез; если вы пьяны, всегда есть надежда, что вы протрезвеете и «будете разумны». Художественное творчество проделывает нечто подобное. Внутри батисферы романа читатели входят в контакт с тьмой, которую в ином случае наш испуганный разум мог бы отвергнуть. Как ни парадоксально, но беспрерывное пьянство Перл заземляет «Подменыша». Оно примиряет нас с узнаваемой хронологией, с циклом действий и последствий: в стаканах тают кубики льда, разум расправляет и складывает свои крылья, хмельные ночи и похмелье по утрам. Кроме прочего, это нас обезоруживает. Я думаю, что мы, читатели, более восприимчивы к определенным отрезвляющим истинам потому, что Перл пьяна.

«Перл всегда подозревала, что вселенную создала некая сверхчеловеческая сила для чего-то, по большому счету, недочеловеческого».

Вот черт! От такого у кого угодно в горле пересохнет.

* * *

Как можно сказать хоть что-то о «Подменыше», не допуская кощунства по отношению к его глубокой тайне, его благоговению перед невыразимым, к животному сердцу творения? Обыденные критические подходы кажутся превратными в отношении того света, что изливается с этих страниц. Как и в отношении тьмы.

Я читала этот роман, когда моему сыну было четыре, и пять, и шесть месяцев. Вот как медленно я его читала, делая глубокие вдохи между абзацами. Для меня это была пора глубокой тишины, время тихих напевов. В моем теле поселился страх и трепет. Мы совершали вместе долгие прогулки, мы с младенцем, завернутые в одно пальто. Сквозь снежную завесу к нам подскакивали собаки, обнюхивая и облизывая моего сына; они признавали его своим сородичем, животным среди людей. Я получала благонамеренные письма из больницы: «Когда же кончатся подгузники?», «Общие проблемы тазовой диафрагмы», «Самый главный человек для вашего младенца: ВЫ!»

«Да уж, да уж», – думала я. Казалось, нет такого языка, который мог бы выразить тот космос, что открылся во мне, когда я рожала сына. Но затем я прочитала «Подменыша».

Это было холодное и лихорадочное время, февральский свет в Портленде, когда казалось, что я занята с ребенком круглые сутки, а время слетело с катушек, отчего наш сын удвоился в размерах за три месяца, но иногда время словно замирало, так что я различала на слух каждую каплю, образующую голубые сталагмиты внутри пещеры настоящего момента. 5:02 утра. 5:03 утра. Я была одержима неистовой радостью. И почти все время чего-то боялась. А еще мне снились сны.

Я никогда не говорила об этих снах ничего конкретного, сознавая, что полночное видение, высказанное в стенах больницы, немедленно становится симптомом.

Я боялась, что врачи попытаются притупить лекарствами восприимчивость моих новых щупальцев; я боялась исказить это невыразимое понимание, попытавшись высказать его. И знаете, я все еще этого боюсь. Я ощутила в себе безумие любви.


[1] Болотистая местность на юге штата Флорида, буквально «болотистая равнина, поросшая травой». – Здесь и далее примеч. пер.
[2] Английское выражение, означающее склонность к жестокости.
[3] В английском имя Томас соответствует библейскому имени Фома.