Время говорить

~ 2 ~

В этот день в синагогу ходят все, почти все, даже мы (хотя папа ворчит). Это тот самый «раз в году» для светских семей. Все идут в синагогу, и все в белом. Такая традиция. Представьте: толпы народу – «народ Израиля», прямо как в Торе[6], все на улицах, и все в белых одеждах. И эти одежды слегка пузырятся и вздуваются на легком ветру – предвестнике израильской осени, – так же вздуваются и пузырятся белые простыни, вывешенные на просушку в начинающей остывать Иудейской пустыне, где живут папины родители. Вечером, в мягко густеющей темноте на улицах как будто шествие привидений, и белые одежды[7] сияют в полумраке, а когда на них падает свет фонарей, кажется, что свет струится от самой одежды. А днем… днем плывет караван кораблей – не по морю, а по пустыне: это мы – весь народ Израиля, люди-корабли. И плывем не за угол, не на соседнюю улицу в синагогу, а просто выплываем все вместе в бескрайний и безбрежный мир. И это очень красиво. Правда. Я каждый год этого жду.

А в этом году все безнадежно испорчено. И теперь, думая о Судном дне, я буду думать не о белых кораблях, а о несчастном подслушанном разговоре. Нечаянно подслушанном, конечно. Просто у нас два телефона: один у родителей в спальне, другой в зале. Обычно, если снимаешь одну трубку и кто-то поднимает другую, слышен щелчок. Я несколько раз наезжала на папу, когда мне звонили мальчики из класса, а он снимал другую трубку, только он каждый раз притворялся, что просто не слышал, как я уже сняла, – и не подкопаешься. А тут… Мы как раз готовились к походу в синагогу. Мама была в душе, папа переодевался, а я, уже одетая, ждала их в зале и не знала, чем заняться. Когда зазвонил телефон, я сразу к нему кинулась: была уверена, что кто-то из класса звонит. И так получилось, что мы с папой сняли трубку одновременно, поэтому щелчка он не услышал. Я бы сразу повесила, потому что взрослые разговоры малоинтересны, но услышала, как на другом конце провода женский голос с придыханием сказал:

– Володя, Володя, это ты?

И невольно поморщилась, потому что так папу зовут дедушка с бабушкой и другие близкие родственники, а все остальные, включая маму, называют его израильским именем Зээв (почему-то все Володи становятся в Израиле Зээвами, что буквально переводится как «волк», кроме тех, конечно, которые остаются Володями, но в семидесятые, когда приехали мои родители, еще было так мало «русских», что почти все меняли имена…). Папе, очевидно, тоже не понравилось, потому что он недовольно буркнул:

– Я же просил сюда не звонить.

А женский голос, настойчивый и горячий (я почти ощущала горячее дыхание), всхлипнул:

– Извини, Володенька, я не выдержала…

И я напряглась еще сильней, потому что по-русски знаю далеко не все слова и не сразу поняла, что означает «не выдержала», и потому что этот грудной, горячий голос показался мне знакомым, где-то я его уже слышала, только не могла вспомнить где. А голос продолжил:

– Я скучаю по тебе, Володенька.

И папа тоже перешел на шепот и быстро-быстро, скороговоркой:

– Я тоже, я тоже скучаю, Марина, не могу сейчас, не звони сюда больше, я тебе сам позвоню, целую, пока.

И повесил трубку. И я сразу тоже повесила, конечно. Еще не хватало, чтобы папа меня застукал. Это я успела сообразить, несмотря на целый рой мыслей, который бился в мои виски изнутри, так что я почти оглохла, только слышала этот шум, пустой гул из огрызков слов, которые я не могла понять, потому что за последнюю минуту практически разучилась понимать не то что русский, а свой родной иврит. Повесила трубку и сразу опустилась на пол рядом с телефонным столиком. Стоять я больше не могла. Я вдруг поняла значение выражения «твой мир рушится»: мне реально казалось, что мир рушится – шатается пол, и в нем как будто прорезываются щели, впадины, и стены ходят ходуном, и все ближе, угрожающе нависает потолок… Я закрыла глаза. Посидела так, пока не успокоилась. Пока не перестал шататься пол, пока не перестали трястись стены. И из всего запутанного клубка мыслей на поверхность выплыли две:

1) папа изменяет маме;

2) он изменяет ей с Мариной.

Первая мысль была невыносима. Вторая – еще невыносимей. И абсолютно нелепой. С той самой Мариной (а никаких других Марин он не знал, да и голос я вспомнила), которая преподает на кафедре биологии в Иерусалимском университете и говорит на иврите с чудовищными ошибками и безобразным акцентом, как и все они, недавно приехавшие?[8] С некрасивой толстой Мариной, у которой сиськи размером с мою голову, а облегающая одежда только подчеркивает жирные ляжки, у которой комки туши в ресницах, а губы накрашены так, что хочется подойти и пальцем вытереть лишнее? С жалкой, нескладной Мариной, которая постоянно курит, так что вся пропахла куревом, и своим прокуренным голосом (пожалуй, голос у нее красивый, грудной) жалуется на жизнь? Несколько месяцев назад они были у нас в гостях, Марина и ее худющий сутулый муж – он в основном молчал, так что даже имени его не помню, и Марина рассказывала, что получает зарплату не как профессор и не от университета, а от государства – какую-то стипендию Шапиро[9], и это просто копейки, и стыдно, потому что израильтяне без высшего образования на других работах получают больше, но хоть на этом спасибо, ведь только десять процентов устроились по специальности, а остальные моют полы, сидят на кассе и таскают тележки в супермаркете… И мама с папой охали, ахали, ужасались, жалели ее, и папа обещал похлопотать у декана, чтобы ей выделили хоть какой-то бонус. Папа совершенно спокойно разговаривал, нормально, сочувствовал и все такое, но мама сочувствовала даже больше, и ни за что невозможно было догадаться, что Марина – папина любовница… (Фу! Какое ужасное слово, оно как будто не настоящее, а из романов или мыльных опер; неужели это отвратительное слово теперь и про мою семью?!) И вот с этой самой Мариной, которая, кстати, старше папы лет на пять как минимум, с ее безымянным мужем и стипендией Шапиро, с этой самой Мариной папа изменяет маме. Красивой стройной маме, которая одевается как молодая, конечно, когда она одевается, поскольку большую часть времени она не вылезает из пижамы и халата, а когда папа ее дразнит, говорит, что ей некуда особо наряжаться, и иногда бывает грустной и подолгу спит, но она все равно красивая и молодая и очень звонко смеется – как можно изменять маме с Мариной, у меня в голове не укладывается!

Тут мама как раз вышла из душа, шутливо обрызгала меня водой, стекавшей с ее длинных волос, сказала:

– Мишка, ты чего сидишь на полу? – и стала натягивать на себя белое платье прямо в зале у всех на глазах. Мама не стыдится своей наготы, папа ее на эту тему поддразнивает, но она говорит: «Кого мне стесняться? Вас с Мишкой?» А папа вышел из спальни в своем сером костюме, немного небритый, а щетина у него уже начала седеть, и был немного похож на волка, на Зээва. На маму он даже не взглянул, но в лице у него ничего особо странного не было, и со мной он общался как обычно, только все время чесал свою черную шевелюру, а это признак того, что он нервничает, – у него такой нервный тик. А я успела подумать: значит, все эти разы, когда папа говорил, что остается в Иерусалиме у армейского друга Хаима, потому что устал и не хочет ехать в ночь, он на самом деле ночевал у Марины… Но я успела подумать только это, потом мы сразу вышли, чтобы не опоздать на первую молитву – Коль нидрей[10], – и оказались на улице, и я на некоторое время забыла про Марину и даже не заметила, что по лицу текут слезы, и, когда мама вдруг спросила:

– Мишка, что случилось? – не знала, что ответить, и пробормотала, что у меня болит голова, но мама не поверила, а папа ничего не заметил: он думал о своем.

Я уже сказала, что этой осенью отказалась от любви. Что такое осень, мы более-менее выяснили. Осталась любовь. Тут ведь тоже не все так просто. Надо хотя бы рассказать о своем опыте. Он не такой большой в мои неполные двенадцать лет, но все-таки есть. В Иерусалиме у меня была парочка совсем детских влюбленностей, но это не в счет. А когда два года назад у мамы обнаружили давление и мы переехали сюда, в Рамат-Илан, я, конечно, попала в другой класс. Мои новые одноклассники уже четыре года вместе учились и успели друг другу страшно надоесть, так что я была новинкой, чем-то экзотичным, и в первые несколько месяцев в меня влюбились почти все мальчики. Потом у них это прошло. Не прошло только у Алона, что оказалось очень некстати: мы вместе выпускали школьную газету – придумывали юмористические стихи, шутливые задания и даже кроссворды. В основном встречались у меня дома, так как его родители работали допоздна, и он нахваливал мамин борщ и отбивные (его мама готовила только на шаббат[11], а в остальные дни варила макароны или разогревала купленные в супермаркете замороженные шницели). Мы с ним ладили, и я очень даже хорошо к нему относилась – единственная из всего класса, – хотя было немного противно, что у него вечно сопли. Но для того чтобы болтать, необязательно слишком близко находиться…


[6] Тора – Пятикнижие.
[7] По традиции в Йом-Кипур надевают белое.
[8] Имеется в виду миллионная волна репатриации из СССР в 1990–1991 годах.
[9] Скромная стипендия, которую в 1990-е годы платили репатриантам-ученым из СССР.
[10] Коль нидрей – молитва, которую читают в начале вечерней службы Йом-Кипура, – отказ от обетов, зароков и клятв.
[11] Шаббат («Суббота» (ивр.)) – день, в который предписывается отдыхать от работы. В Шаббат в Израиле не ходит транспорт и закрыто большинство магазинов.