Уроки горы Сен-Виктуар

~ 2 ~

В каждой новой местности, даже если та являлась первому взгляду обозримо-монотонной или по закону противоположности необычайно живописной, во всяком случае постижимо открытой, за этим мимолетным наивным ощущением знакомого пространства неизбежно наступало как будто окончательное тупое отчуждение, переживаемое как потеря равновесия, оттого, что ты вдруг оказался перед обыкновенными и к тому же знакомыми кулисами, испытывая в довершение ко всему мучительное чувство вины за то, что и «здесь ты не на своем месте»; поэтому со временем это превратилось у Зоргера в страсть: оставаясь снаружи и стараясь справиться с первой пустотой, суметь заполучить обратно эти так стремительно теряющиеся пространства посредством созерцания и зарисовывания; уже много лет бесприютный и не имеющий, стало быть, возможности после таких туристических неприятностей, доставляемых разными местностями земли, укрыться в своих собственных четырех стенах, он воспринимал каждое место здесь и сейчас как свой единственный шанс: если он не смирится с ним (часто без всякой охоты), заставив себя здесь работать, то негде будет больше укрыться пространствам из прошлого, в случае же удачи, в блаженном изнеможении, все его пространства, и то отдельное, только что завоеванное, и все прежние, соединятся в единый закрывающий собою небо и землю купол, под сводами которого раскинется святилище, открывающееся не только для него лично, но и для других.

После первого разочарования от природы, которая всякий раз сперва спешила поманить своей соблазнительной доступностью, а потом стремительно ускользала, Зоргеру приходилось, чтобы не пропасть, со всею энергией углубляться в нее. Он должен был воспринимать весь окружающий мир в самой его мельчайшей форме – будь то трещинка на камне, изменяющаяся окраска ила, песок, прибившийся к растению, – и воспринимать серьезно, как воспринимают все серьезно дети, для того чтобы он, ни с кем и ни с чем не связанный, ни за что другое нигде не отвечающий, мог бы хоть как-то держаться, неважно для кого; и иногда ему даже это удавалось, правда при этом ему всегда приходилось яростно преодолевать самого себя.

А для кого ему нужно было держаться? Зоргер отдавал себе отчет в том, что все его научные занятия есть не что иное, как религия: только работа делала его способным устанавливать связи, только тогда он чувствовал готовность к выбору, в двояком смысле – он мог выбирать и его могли выбрать. Кто? Это не имело значения, важно, что он мог быть избранным.

Изучение образа земли, которому он отдавался не фанатично, но настолько истово, что постепенно к нему приходило ощущение и собственного образа, эта работа, помогая ему отмежеваться от Великой Бесформенности с ее опасными капризами и настроениями, и в самом деле до сих пор спасала его душу.

А другие? В своей профессиональной деятельности Зоргер еще ни разу не сделал ничего такого, чем бы он мог быть действительно полезен другим, ни какому-нибудь отдельному человеку, ни какой-нибудь группе людей: он не участвовал в разработках нефтяных скважин, ему не доводилось предсказывать землетрясения, никто не привлекал его даже хотя бы в качестве ответственного лица к проверке состояния грунта при строительстве какого-нибудь объекта. И все же он был уверен в непреложности «своего личного факта»: если бы он не старался принимать на себя все то неприятное, что есть в каждом участке земли, если бы он не умел, используя имеющиеся в его распоряжении методы, читать ландшафты и передавать прочитанное уже в систематизированном виде другим, с ним бы никто не смог общаться, никто.

Он вовсе не считал, что его наука – нечто вроде мировой религии; педантичное исполнение профессионального долга («образцово показательной» называл его работу Лауффер, отличавшийся, напротив, неорганизованностью и какой-то милой непоседливостью) превращалось для него в своеобразное упражнение, призванное научить его доверять миру, а размеренность всех его движений как в работе, так и в быту была не чем иным, как попыткой уйти в медитацию, удававшейся, правда, лишь в таких местах, как ванная комната, кухня или мастерская, где он начинал тогда неспешно блуждать. Вера Зоргера была ни на что не направлена; просто благодаря ей он мог, когда это ему удавалось, превращаться в часть «своего предмета» (дырчатого камня, а иногда и башмака на столе, какой-то ниточки на микроскопе), и она же наделяла его, часто такого подавленного, только теперь ощутившего себя настоящим исследователем, чувством юмора, и тогда, погрузившись в состояние тихой вибрации, он принимался просто более пристально рассматривать свой мир.

В такие периоды, когда он беззаветно отдавался чувству приязни (в редкие моменты, когда его посещала надежда, он сам себе казался глупцом), в Зоргере не было ничего божественного, он просто знал, – пусть это знание было мимолетно, но уловимо и закрепляемо на веки вечные в формах, – что такое хорошо и что такое плохо.

У него была потребность в такой вере, которая была бы направлена на что-нибудь, хотя он никогда не мог себе представить никакого Бога; но в те моменты, когда он бывал подавлен, он замечал, что ему искренне хотелось, – быть может, это было не желание, а только навязчивая идея? – он чуть ли не молил о том, чтобы вместе с каждой мыслью его посещала мысль о Боге. (Иногда он даже мечтал о том, чтобы стать по-настоящему верующим, но это ему никогда не удавалось, хотя при этом он был уверен в том, что «боги» его понимают.)

Завидовал ли он безмятежно верующим, всем этим бесчисленным спасшимся душам? Его просто трогало в них полное отсутствие настроений, их способность без особого труда переходить от серьезности к веселости, их неизменная благотворная и такая добрая обращенность вовне; сам он, честно говоря, был недобрым, и это его определенно не устраивало: слишком часто он реагировал на что-то восторженным потоком слов, а уже через секунду не испытывал по этому поводу ничего, кроме глухой досады, хотя в действительности нужно было бы отнестись к этому со снисходительным юмором и раз и навсегда закрыть эту тему.

И все же верующие не могли составить ему компанию. Он понимал их, но не мог говорить с ними на их языке, потому что у него не было языка, а в те редкие минуты, когда он впадал в несвойственную ему религиозность, он все равно бы говорил чужим им языком: «темной ночью их веры», когда язык скован немотой, – он все равно оставался бы им непонятным.

Зато языковые формы его собственной науки нередко казались Зоргеру, при всей их убедительности, каким-то забавным надувательством; ее обряд описания ландшафта, ее согласованная система описательных и назывных форм, ее представления о времени и месте – все это казалось ему весьма сомнительным: и оттого, что на этом языке, возникновение и развитие которого связано с историей человечества, нужно было представить историю совершенно иных движений и структур земного шара, – от этого у него всякий раз неожиданно начинала кружиться голова, и ему требовались невероятные усилия, чтобы представить себе в исследуемом месте – время. Он подозревал, что есть совсем другие схемы описания течения времени в различных формах ландшафта, и уже представлял себе, как он с лукавой усмешкой, которая отличает испокон веку всякого мыслителя, переосмысливающего все заново (он обратил на это внимание, рассматривая их фотографии), подсовывает миру свое очередное надувательство.

Теперь, когда Зоргер в часы досуга мог с воодушевлением отдаться игре ума, ему, уже насмотревшемуся на эту желтую дикую землю, нетрудно было представить себе, каким покинутым почувствовал бы себя тот, кто, не имея веры в силу форм или лишенный по неведению хотя бы возможности поверить в нее, вдруг, как в кошмарном сне, оказался бы один на один с этой местностью: это был бы ужас, страх перед злым духом, неотвратимым концом света, где человек от сплошного одиночества – ведь и за ним ничего бы уже больше не было – готов был бы умереть прямо на месте, но ему не дано было бы это: потому что уже не было бы никакого места – и даже злой дух уже не смог бы забрать его к себе: потому что самое это имя перестало бы существовать – и осталось бы только вечное умирание от ужаса, потому что и время перестало бы существовать. И поверхность воды, и плоское небо над ней вдруг превратились в створки распахнутой раковины, из недр которой страшно соблазнительно, трепеща и содрогаясь от острого нарастающего возбуждения, хлынул поток пропавших от начала времен без вести.

Зоргер, вырванный из игры, непроизвольно обернулся, как свой собственный двойник, который, очутившись на уступе, образовавшемся из глины, мергеля и, может быть, золотой пыли, оказался под угрозой этой дрожащей пустоты, как будто все время менявшей направление движения, – и посмотрел на обжитое пространство позади него, туда, где мелькали среди кустов светлые мохнатые хвосты цепных собак, где блестели кустики молодой травы на земляных крышах хижин индейцев и где стоял теперь тот «вечный другой» – таким представился ему в этот момент его коллега Лауффер – в высоких сапогах, заляпанных илом, в специальной куртке с множеством карманов, с поблескивающей лупой, висящей на шнурке, он только что вернулся с полевых работ и теперь остановился на последней деревянной ступеньке, перед входом в дом с высокой крышей, освещенный солнцем, падавшим на лицо и грудь, как будто потерянный оттого, что то место, куда он теперь вернулся, было не домом, а всего-навсего крышей над головой, он стоял застыв на месте, словно копируя оцепеневшего Зоргера, как и он устремив взгляд на бескрайние водные просторы, с сигаретой в зубах, с таким же перекошенным лицом, всем своим видом как будто взывая о помощи, напоминая одного из тех, кто идет в колонне, где один не отличим от другого, где каждый смотрит в затылок впереди идущего.