Три города Сергея Довлатова

~ 2 ~

В отклике на смерть Довлатова Лев Лосев написал: «Есть такое английское выражение „Larger then life“ – крупнее, чем в жизни. Люди, их слова и поступки в рассказах Довлатова становились „larger then life“, живее, чем в жизни. Получалось, что жизнь не такая уж однообразная рутина, что она забавнее, драматичнее, чем кажется. Значит, наши дела не так плохи».

Поэтому о «прототипах» довлатовских историй лучше и не вспоминать. Да и не в них, честно говоря, дело. Отношение художника к людям зависит от его вглядывания в собственную душу.

Если за кем-нибудь Сергей Довлатов и подглядывает, за кем-нибудь шпионит, то прежде всего за самим собой. Лишь прислушиваясь к себе, Довлатов научился замечательно слушать собеседников. А научившись, все-таки настоял на том, что за повествователем всегда грехов больше, чем за всеми остальными действующими лицами.

Довлатовские персонажи могут быть нехороши собой, могут являть самые дурные черты характера. Могут быть лгунами, фанфаронами, бездарностями, косноязычными проповедниками… Но их душевные изъяны всегда невелики – по сравнению с пороками рассказчика. Довлатовский творец не ангел – априорно. Зане лишь падшим явлен «божественный глагол».

Где бы этот рассказчик ни пребывал, его темой оставалась судьба внутренне раскрепощенных людей в условиях несвободной, стесненной, уродливой действительности. Той, в которой обитал сам автор. Лучше многих он знал, какие мучения предстоят в жизни любому счастливцу, и не сомневался, чем наша жизнь кончается.

Довлатовские сюжеты изначально грустны, несут в себе нечто «слишком человеческое».

И тем не менее, читая его прозу, мы и на самом деле сдержать улыбки не в состоянии. Ее он и ждал, признавшись однажды: «Хочется писать так, чтобы мои книги читали внуки моих врагов – и улыбались». Слава богу, это и произошло на наших с вами глазах.

И это победа.

Довлатовские враги – это не персонажи «Зоны», ни один из них, а те благополучные существователи, что изображены прозаиком в рассказе «Третий поворот налево»: «молодая счастливая пара», чьи дела «шли хорошо» и которой казалось, что неприятности – «удел больных людей». Переживания подобных типов укладываются в полторы строчки: «Мы расстались. Я был в отчаянии. Затем купил новый автомобиль и поменял жилье. Теперь я счастлив…»

Это довлатовская магистральная тема, ее «жало» – надругательство над религией «благоденствия», над «позорным благоразумием». Все, что отвращает от уныния, пробуждает от душевной спячки, любой проблеск страсти вызывает у Довлатова-прозаика как минимум сочувствие – к чему бы его героев их порывы и очевидные безумства ни вели.

Об одном знакомом, реально существующем человеке, он пишет, что тот в юности «…едва не стал преступником. Вроде бы его даже судили за что-то. Из таких, насколько я знаю, вырастают самые порядочные люди». По слухам, в данном случае Довлатов обманулся. Но с ошибкой все равно не расстался бы.

Сам прозаик говорил, что его задача скромна: рассказать о том, как живут люди. На самом деле он рассказывает о том, как они не умеют жить. И понятно почему: насущного навыка жить лишен был сам рассказчик – собственной своей персоной.

Помноженное на талант неумение жить «как все» в 60–70-е годы, когда Сергей Довлатов шагал по ленинградским проспектам и закоулкам в литературу, было равнозначно катастрофе. Судьба обрекла его на роль диссидентствующего индивидуалиста. Заявлявший о себе талант силою вещей очередной раз загонялся в подполье, в данном случае – за «колючку». По не чрезмерному сравнению Иосифа Бродского, «вернулся он оттуда, как Толстой из Крыма, со свитком рассказов и некоторой ошеломленностью во взгляде».

Провиденциальный смысл в этом, конечно, тоже наличествовал. «От хорошей жизни писателями не становятся», – повторял Довлатов горькую шутку Зощенко.

Из просматриваемого лабиринта он, к счастью, выбрался. И выбрался – писателем – по другую сторону океана.

Родившись в эвакуации 3 сентября 1941 года в Уфе, Сергей Довлатов умер в эмиграции 24 августа 1990 года – в Нью-Йорке.

Ленинград и Таллин – еще два города, без которых биографию Довлатова не написать, особенно без Ленинграда. Как художник он опознал себя в городе на Неве. И надо сказать, к каким только художествам – во всех, в том числе не слишком благовидных, значениях этого слова – не подвигал его этот город!

Все вроде бы изменилось и в нашем отечестве, и в нашей северной столице, даже их названия. И ничего не изменилось. Ведь и Ленинград не вдруг, а вновь стал Петербургом. Дело, впрочем, и не в названиях. Дело в ином – то, что было близким Сергею Довлатову, осталось близким и нам:

Нет, мы не стали глуше или старше,
мы говорим слова свои, как прежде,
и наши пиджаки темны все так же,
и нас не любят женщины все те же.

И мы опять играем временами
в больших амфитеатрах одиночеств,
и те же фонари горят над нами,
как восклицательные знаки ночи…

Так давным-давно, в дни нашей литературной юности, писал неизменно восхищавший Сергея поэт. Тени их обоих блуждают теперь над сумеречной Невой. Там, где они и обозначились впервые.

Из эссе Иосифа Бродского «О Сереже Довлатове» следует: первая их встреча относилась к февралю 1960 года – «в квартире на пятом этаже около Финляндского вокзала. ‹…› Квартира была небольшая, но алкоголя в ней было много». Более отчетливых подробностей ни у того, ни у другого в памяти не закрепилось. Как и у хозяина квартиры Игоря Смирнова, знавшего Бродского по филфаку университета, где в 1959 году на финском отделении появился Довлатов.

Достовернее сказать – не познакомиться они в ту пору не могли.

Бродский в бывший дворец Петра II и сам заглядывал – на ЛИТО, порой на занятия, хотя студентом не числился. Осенью 1961-го устроился на работу поблизости – в здании Двенадцати коллегий. Это время написания «Шествия», крупнейшего за всю его жизнь стихотворного полотнища.

Наступившая после 1956 года эпоха прошла под знаком раскрепощения чувств, а потому на первое место вышла поэзия и вместе с ней – ее утраченные в советские годы понятия и символы. В первую очередь воспарила – душа. Особенно важно, что это была поэзия молодых, в том числе двадцатилетнего Иосифа Бродского:

…Вернись, душа, и перышко мне вынь!
Пускай о славе радио споет нам.
Скажи, душа, как выглядела жизнь,
как выглядела с птичьего полета?

Покуда снег, как из небытия,
кружит по незатейливым карнизам,
рисуй о смерти, улица моя,
а ты, о птица, вскрикивай о жизни.

Вот я иду, а где-то ты летишь,
уже не слыша сетований наших,
вот я живу, а где-то ты кричишь
и крыльями взволнованными машешь.

Душу автора этих стихов, символика которых сохраняется и у позднего Бродского, Сергей Довлатов назвал «фантастической и неуправляемой». Соль в том, что неуправляемая душа много выше управляемой. В искусстве это, несомненно, так. И уж в поэзии – тем более. В стихах Бродского раскрепощение души походило на половодье, на ливень. Вот уж кто «носился как дух над водою и ребро сокрушенное тер».

Скорее всего, к самому началу 1962 года – Довлатов уже покинул университет, но еще не оказался в армии – относится их собственно литературное сближение. Иосиф Бродский приходит читать «Шествие» к Сергею Довлатову в его квартиру на Рубинштейна, 23. Казалось, успех обеспечен: слушателям поэзия автора и он сам были знакомы, в крайнем случае, о ней или о нем все были наслышаны. Довлатову эта поэзия была, несомненно, близка. Как позже оказалось, вытеснив из души стихи остальных современников, в том числе собственные.

Однако встречу обнадеживающей не назовешь. Публика собралась, заниженной самооценкой не страдавшая. Все сплошь – «красивые, двадцатидвухлетние». Так что аудитория и автор взаимного благоволения не выказали: слишком длинной показалась эта «поэма-мистерия», слишком тянулось ее прочтение, чтобы надолго отвлечь от застолья…

По одной из мемуарных версий, поэт в сердцах завершил вечер цитатой: «Сегодня освистали гения!» Освистывать никто, конечно, не освистывал. Но среди молодежи прохладное отношение к сверстнику, выступающему с позиций гения и занявшему собой целый вечер, едва ли не норма. Так или иначе, в дальнейшем Бродский к Довлатову с чтением стихов не заглядывал. Да и случаев к тому представлялось мало: один вскоре очутился на Севере, в охране лагерей, другой сам оказался под следствием и отправлен в края, не далекие от мест, где отбывал армейскую службу будущий автор «Зоны».

Во второй половине 1960-х встречи возобновились в близкой обоим среде людей, «великих для славы и позора», – предвидение Бродского из цитированного стихотворения «Через два года», растрогавшего не одного Довлатова.

Выразительную картину появления Сергея Довлатова на литературном горизонте нарисовала Марина Ефимова:

Позже, году в 66-м, у Рейнов, как и у нас, стал частым гостем Сергей Довлатов, уже вернувшийся из армии. Но на общие вечеринки он приходил редко и всегда один, явно чего-то стесняясь (или оберегая красавицу-жену? Или вырываясь на свободу?). Он заходил чаще днем, чтобы оставить новый рассказ и порадовать какой-нибудь ядовитой и невероятно смешной историей, выстроенной на литературной сплетне, на слухе, на случайном разговоре. Я подозревала, что жало Сережиного таланта заденет и каждого из нас и что в каком-нибудь другом доме будет рассказана сокрушительно-смешная история про нас самих. Но я была заранее согласна на такую плату – только бы не лишать себя не совсем пристойного (в этом случае) наслаждения – наблюдать совершавшееся у меня на глазах преображение «факта низкой жизни» в маленький «перл создания».