Танцующий на воде

~ 2 ~

Хорошенькое дело! Я сам держусь за соломинку, где мне спасать других! Я учил Мэйнарда плавать, но мои наставления он воспринимал так же, как все прочие наставления, – слушал вполуха, не старался ни запомнить, ни повторить, лютовал, когда не получалось с первого раза, и бросал попытки, не потрудившись попробовать снова. Сейчас для меня очевидно: Мэйнарда убил институт рабства. Рабство как явление не дало ему вырасти из детских штанишек. Вот почему, оказавшись в воде – стихии, где человеческие законы не действуют, – Мэйнард погиб за считаные минуты. Прежде я его оберегал. Унижался перед Чарлзом Ли, в частности; целый спектакль разыграл. Если б не я, Мэйнард был бы тогда застрелен. Я же по особой просьбе нашего отца бессчетное число раз удерживал Мэйнарда во время приступов ярости. Я одевал его каждое утро, я укладывал его спать каждый вечер, и не кто иной, как я, сейчас пытался выплыть – из пучины, из череды событий, ввергших меня в эту пучину. И я же сейчас отчаянно давил в себе этот инстинкт – метнуться по первому хозяйскому зову, забыть, что сил нет на собственное спасение.

– Помоги! – прохрипел Мэйнард и вдруг добавил: – Пожалуйста!

Вечное дитя, привыкшее к чудодейственной силе «волшебного» слова! Никогда прежде Мэйнард не допускал проявления истинной природы наших с ним отношений – я этот факт отметил, даром что глядел смерти в самые глаза.

– Пожалуйста!

– Не могу! – отвечал я. – Нам не выбраться!

Стоило вслух признать неминуемость смерти, как образы навалились скопом, и синий свет, сиявший мне на мосту, вновь объял меня. Я вернулся в Локлесс, к тем, кого любил. Вот прямо посреди реки, в стылом тумане, старая Фина, прачка: она таскает котлы с кипящей водой, из последних сил выкручивает белье, пока с него не перестает капать, пока трещинки на ее руках не начинают кровоточить. Вот София, одетая как леди, ибо в ее случае кандалами и ярмом служили перчатки и шляпка. В сотый или в тысячный раз я увидел, как София приподнимает кринолин, являя лодыжки, как идет к особняку, минуя парадное крыльцо, с задов, чтобы исполнять прихоти белого мужчины. Тут-то руки и ноги у меня расслабились, и фантастичность случившегося разжала клещи, и я погрузился в Гус-реку без борьбы, и не было ни удушья, ни обжигающей боли. Я стал невесомым – а как иначе? Ведь я, даже опускаясь, ощущал… подъем. Вода словно отхлынула, оставив меня в этаком кармане синего тепла. Вот она, награда, подумал я тогда.

И снова вернулся мыслями к утраченным, покинувшим Виргинию, увезенным в Натчез, оттуда же – на Юг. Скольким из них, кому конкретно из них суждено было дойти до самого конца? Кого я скоро встречу там, куда направляюсь? Может быть, тетю Эмму, кухарку? Я помню, как она вплывала в большую залу с огромным подносом имбирного печенья. Печенье предназначалось Уокерам, исключительно Уокерам, и ни крошки – для близких тети Эммы. А может, мне будет дарована встреча с мамой. Достаточно было этой мысли, даже не мысли, а проблеска, чтобы призраки расступились и в их кругу возникла мама – вечная плясунья. И мне стало так хорошо. Так сладко. Я поднимался во тьму, я падал в свечение. В синем свечении был покой – более глубокий, чем во сне. Более того, в нем была свобода. Я понял: старики не сочиняли. Для приневоленных и правда есть приют, есть жизнь после рабства, и там, в той жизни, каждое мгновение – словно рассвет над горами. Столь всепоглощающей была свобода, что я с новой остротой ощутил: на мне висит гиря. Она уже не казалась привычной, как раньше, и соображение, что я втащу ее в вечность, потрясло меня. Обернувшись, я понял: гиря – мой брат, булькающий и барахтающийся, умоляющий о спасении.

Всю жизнь я исполнял его прихоти. Ставши Мэйнардовой правой рукой, я обезручил себя самого. Но теперь с этим покончено. Ибо я покидаю гнусный мир, где невольники противопоставлены господам. Я буду выше этого мира, я буду НАД ним. Рядом все еще бултыхался Мэйнард, делая нелепые хватательные движения, пока его фигура не распалась на блики, не умалилась до водной ряби, а вопли не заглушила неумолимая глубина. Так погиб Мэйнард. Я бы не прочь сказать про укол сожаления – но никакого укола я не ощутил. Каждому из нас судьба уготовила свой конец. Мне – мой, Мэйнарду – Мэйнардов.

Призраки вдруг замерли, и я смог сфокусироваться на маме. Она уже не плясала. Она опустилась на колени рядом с маленьким мальчиком. Погладила мальчика по щеке, поцеловала в лоб и вложила ему в ладошку ракушечные бусы, и сомкнула его пальцы, после чего поднялась, обеими руками зажимая себе рот, и пошла прочь, и растаяла вдали. Мальчик стоял и смотрел ей вслед, и давился слезами, а потом двинулся за нею, и перешел на бег, и, споткнувшись, упал ничком, и зарыдал в голос, и вскочил, но не продолжил следовать за матерью, а направился в мою сторону, и раскрыл ладонь, и протянул мне бусы, и я понял: вот моя награда.

Глава 2

Я жаждал освободиться сколько себя помню. Стремление неоригинальное – все невольники бредят свободой. Только у меня, в отличие от остальных обреченных Локлессу, имелись шансы; или, по крайней мере, мне так казалось. Я был необычным ребенком. Речью овладел прежде, чем умением ходить, но все больше помалкивал, приглядывался да запоминал. Каждое произнесенное при мне слово становилось не набором звуков, а визуальным образом; я воспринимал речь как очередность картинок – причем цветных, с четкими контурами и определенной фактурой. И эти картинки западали мне в память. Таков был мой дар – воспроизводить образы, облекать их в словесные оболочки.

К пяти годам я мог, раз прослушав, воспроизвести песню полевых работников со всеми ее восклицаниями и повторами, да еще и сымпровизировать. Взрослые только глаза таращили. Каждая тварь носила у меня собственное имя – придуманное в зависимости от дня и часа, обстоятельств и занятия, за которым я застал то или иное живое существо. Так, одна лань могла зваться Весенней Травкой, а другая – Сломанной Дубовой Веточкой. То же самое – со стаей собак. Взрослые остерегали меня от этой стаи, но в моем представлении стая распадалась на отдельных особей, поименованных согласно индивидуальным особенностям, запертым в сознании, – пусть даже я видел ту или иную собаку лишь один раз. И собаки, и леди, и джентльмены – все они были разные, все имели право на закуток в моем мозгу.

Не приходилось рассказывать мне что-то дважды. Хэнк Пауэрс плакал три часа, когда у него родилась дочь; Люсилль Симмс из материнского повседневного платья сшила себе наряд к Рождеству; Джонни Блэквелл проткнул ножом собственного брата – эта информация, раз впечатавшись в мою память, не подлежала вытравливанию. Я помнил поименно всех предков Горацио Коллинза, я не запнулся бы, перечисляя усадьбы графства Ильм, в которых эти предки появились на свет. А сложная родословная Джейн Джексон – бесчисленные поколения, повторяющиеся имена бабок, прабабок, прапрабабок, поместья на Атлантическом побережье? Их все хранила моя память. Вот почему в утробе Гус-реки, лицом к лицу со смертью, я отлично помнил: это не первое мое паломничество к синей двери.

Такое уже случалось. Давно – назавтра после того, как продали маму. Мне тогда было девять. В то холодное зимнее утро я проснулся с осознанием: мама для меня потеряна. От нее не осталось образа; ни единой картинки, ни единого прощального словечка. Все воспоминания о маме были из вторых и третьих рук; даже о том, что она увезена навсегда, я знал от других приневоленных. Информация получалась вроде общеизвестных фактов, например о львах – они-де в Африке живут; я ни одного не видал, а не сомневаюсь. Напрасно я тужился – разум подсовывал только жалкие ошметки воспоминаний. Крики и мольбы – причем умоляли меня. Еще – запах конюшни. Правда, был среди образов и один визуальный. Река. Длинный отрезок реки. Меня затрясло. Любому ребенку без матери худо на физическом уровне, но в моем случае имело место состояние иного рода – страх маленького человека, для которого бесчисленные «вчера» не подернутая плесенью муть, а свежие ручьи – наклоняйся да пей. И вот я проснулся – а перед глазами только тени, а в ушах только стоны.

Выбраться отсюда. Скорее. Это была не мысль, это было ощущение. Боль; брешь в сердце; выдранный с мясом кусок плоти; уверенность в непредотвратимости. Маму увели – я должен следовать за ней. Я влез в штаны и рубаху из мешковины, надел свою черную куртку, зашнуровал башмаки. Я шагнул за порог. Передо мной лежала Улица – пространство между двумя длинными рядами хижин. В них жили приневоленные к табачной плантации. Ледяной ветер швырнул мне в лицо пригоршню пыли. Было воскресенье; с Рождества минуло две недели, до рассвета оставалось всего ничего. Светила луна, попыхивали дымки очагов. Пьяно раскачивались под ветром голые деревья, что подступали к хижинам с тылу. Будь тогда лето, Улица давно бы уже проснулась, шла бы полным ходом работа в огородиках. Люди дергали бы морковь и щипали салат, собирали бы куриные яйца для обмена, а то и для продажи в господский дом. Лем и старшие ребята спешили бы к реке с удочками, сверкая улыбками; крикнули бы мне нестройным хором: «Айда с нами, Хай!» Арабелла и ее брат Джек, оба заспанные, чертили бы меж двух хижин круг для игры в шарики. Фина, главная склочница на всей Улице, мела бы свой двор, выбивала ветхий половик, закатывала бы глаза и прищелкивала языком, осуждая детскую беззаботность. Но была зима – виргинская зима, когда всяк, кто в здравом рассудке, сидит дома, к очагу поближе. Никто мне не встретился на Улице, никто не выглянул из-за двери, не схватил меня за руку, не отшлепал, не крикнул: «Куда тебя нелегкая несет, Хай? На верную погибель? И где твоя мама?»