Валентайн

~ 2 ~

Она сама пела её несколько месяцев и ждала, когда начнут играть альбом «Horses», наслаждаясь припадками матери всякий раз, когда пела «Иисус умер за чьи-то грехи, не за мои». Когда Альма грозила потащить её на мессу, Глория смеялась. С двенадцати лет не была в церкви. Она сложила кулак, поднесла ко рту, как микрофон, и пела эту строчку раз за разом, покуда Альма не захлопнула за собой дверь ванной.

В этот Валентинов вечер в «Сонике» было глухо, как в могиле. Никого и ничего – все та же тощая замотанная официантка, пришедшая прямо с дневной работы и старавшаяся не замечать парочку престарелых нарушителей, подливающих виски в бумажные стаканы с «Доктором Пеппером»; девица класса на два старше Глории сидела на табурете за стойкой, щелкала выключателем и повторяла заказы – слова её сжевывали громкоговорители; повар время от времени отходил от гриля, стоял снаружи и курил, глядя на машины, курсирующие по дороге. Высокая старая дама с широкими плечами вышла из туалета, захлопнула за собой дверь, вытерла ладони о штаны и зашагала к пикапу, где сидел мужчина еще старше её, тощий как жердь, лысый как яйцо, и наблюдал за Глорией.

Когда женщина села с ним рядом, он показал на девушку и что-то стал говорить – голова его чуть покачивалась взад-вперед. Женщина тоже кивала, но когда он высунулся в окно, она схватила его за локоть и помотала головой. Глория прислонилась к деревянному столу, засунула руки в карманы своего нового жакета и поглядывала то на старую чету, то на молодого человека, который вывесил руку за окно и постукивал пальцами по двери. Глория наблюдала за тем, как препираются старики в кабине, и когда они опять посмотрели на неё, она вынула руку из кармана. Медленно-медленно распрямила средний палец и показала им. Идите в жопу, сказала она беззвучно, вместе с вашим драндулетом.

Она снова окинула взглядом «Соник» и пожала плечами – терять нечего, что-нибудь, да обломится – и села к молодому человеку в машину. В кабине было тепло, как в кухне, и стоял слабый аммиачный запах моющего средства, которым пахли руки матери, когда она приходила с работы. Стрикленд прибавил громкость, толстопалой рукой открыл банку с пивом и отдал ей; другая рука лежала на баранке. Ты подумай, сказал он. Глория, по-моему, я люблю тебя. И захлопнул тяжелую дверь.

Когда она уходит от него, солнце висит над колесами пикапа. Она не оглядывается. Если он проснется и выстрелит в неё, она этого видеть не хочет. Пусть стреляет в спину, гад. Пусть узнают, что он трус. А сама она, Глория, больше никогда не будет зваться этим именем, именем, которое он произносил снова и снова, все долгие часы, пока она лежала лицом в пыли. Он произносил её имя, и оно пролетало в ночном воздухе, как отравленный дротик, вонзалось, рвало тело. Глория. Издевательское, злое, гадючье. Но с ним покончено. Теперь она будет звать себя Глори. Разница маленькая, но сейчас представляется пропастью.

Глори идет по нефтеносному участку, мимо качалок и мескитных кустов, бредет, спотыкается, падает. Когда проползает через дыру в колючей проволоке и идет к брошенной буровой площадке, ей в лицо глядит корявая вывеска, предупреждающая о ядовитых газах и последствиях для нарушителя границы. В ВАС БУДУТ СТРЕЛЯТЬ! Когда случайный осколок стекла или игла кактуса прокалывает ступню, она смотрит, как собирается кровь на черствой непроницаемой земле, и жалеет, что это не вода. Завыл койот, откликнулся другой, и она озирается в поисках оружия – никакого нет, и она отламывает мескитную ветку. Удивляется собственной силе, удивляется тому, что еще идет, удивляется мучительной засухе во рту и горле и новой боли, которая началась покалыванием в грудной клетке, когда только встала. Теперь боль сползла в живот, стала горячей и острой – стальная труба, вставленная слишком близко к топке.

Она подходит к железнодорожному полотну и идет вдоль него. Споткнулась, схватилась за колючую проволоку и тяжело упала на камни, уложенные длинной цепью. Смотрит на мелкие камешки, влипшие в ладони. Под ногтями его кожа и кровь – напоминание, что дралась упорно. Но недостаточно упорно, думает она, и подбирает камешек и кладет под язык, как сделал бы дядя Виктор, если бы шел по пустыне и хотел пить и думал, далеко ли еще до дома. В конце кучи камней на стальном кресте табличка: «Братская могила». В нескольких шагах маленькая могила без надписи – ребенка или, может быть, собаки.

Глори встала и обернулась. Ферма к ней ближе, чем грузовик. Ветерок всколыхнул воздух – пальцем провели по траве, – и она впервые замечает, какое тихое это утро. Словно даже бизонова трава и мятлик, тонкие и гибкие, затаили дыхание. Ветерок легкий, почти неощутимый в этом краю ветродуев, и, конечно, не донесет до него её голос. Если она заговорит, он не услышит. Глори Рамирес поворачивается и смотрит туда, откуда шла. Впервые за много часов ей хочется заговорить вслух. Ищет слова, но получается у неё только тихий крик. Звук возникает на мгновение, прокалывает тишину и глохнет.

Мэри Роз

Раньше я верила, что можно научиться быть милосердной, если постараешься влезть в чужую шкуру, если потрудишься вообразить, что в душе и на уме, например, у вора или убийцы, или вот мужчины, который увёз четырнадцатилетнюю девочку на нефтяной участок и всю ночь насиловал. Я пробовала представить себе, что было на душе у Дейла Стрикленда.

Солнце уже взобралось высоко, когда он проснулся – член натружен, жажда смертельная, челюсти свело привычной амфетаминовой судорогой. Во рту такой вкус, как будто сосал бензин из канистры; на левом бедре синяк с кулак размером – наверное, спал, прижавшись к рычагу скоростей. Трудно сказать, но ясно одно. Чувство отвратительное. Как будто били по вискам сапогом. На лице кровь, на рубашке, на ботинке. Прижал пальцы к векам, к углам рта. Повернул ладони – нет ли порезов, – потом прижал к голове. Может быть, расстегнул молнию, осмотрел себя. Немного крови, но никаких ран не видно. Может быть, вылез из пикапа и постоял минуту, погрелся на незлом февральском солнце. Может, удивился теплу не по сезону, непривычному безветрию, как я сегодня утром, когда вышла на веранду, повернулась к солнцу и смотрела на шесть-семь грифов, собравшихся в медленный широкий круг. Труд сострадания означает – представить себе, как он ищет в кузове бутыль с водой, а потом стоит на нефтеносной земле, поворачивается на 360 градусов, медленно, как может, и пытается отдать себе отчет за последние четырнадцать часов. Может даже не вспомнит о девушке, пока не увидит её кеды возле колеса или жакет, валяющийся перед буровой платформой, – кроличий жакет чуть ниже талии, и на ярлычке синей ручкой: «Г. Рамирес». Хочу, чтобы он подумал: Что я натворил? Хочу, чтобы вспомнил. Может быть, он не сразу сообразил, что должен найти её, убедиться, что она цела, или убедиться, что между ними ясность насчет произошедшего. Может быть, он сел на задний борт, пил затхлую воду из фляги и старался припомнить черты её лица. Он пошаркал ногой по земле и пытался восстановить картину прошлой ночи, снова смотрел на её кеды и жакет, а потом перевел взгляд на буровые вышки, на грунтовую дорогу, на рельсы, на шоссе с редкими по-воскресному машинами и дальше, если напрячь зрение, – на ферму. На мой дом. Может быть, подумал, что пешком до него не дойти – далеко. Но кто знает? Местные девушки крепкие, как гвозди – да еще если взбешена? Черт, она босиком может по углям пройти, если надумает. Он соскочил с кузова и заглянул в бутыль. Воды – чуть-чуть умыться. Нагнулся перед зеркалом заднего вида, пригладил волосы пятерней и составил план. Отлить, если получится, а потом поехать к ферме, поглядеть, что и как. Может, повезет, дом брошен, и новая подруга сидит на подгнившей веранде, мечтая о воде, как персиковое дерево в августе, и с ума сойдет от радости при виде него. Всё может быть, но милосердие – редкость в таких местах, как это. Я пожелала ему смерти еще до того, как увидела его лицо.

* * *

Когда меня вызовут свидетельницей, я сообщу, что первой увидела живьем Глорию Рамирес. Бедная девочка, скажу я им. Не знаю, как оправится ребенок от такого дела. Суд будет только в августе, но я скажу им в зале то же, что скажу моей дочери, когда подрастет и сможет понять.

Что зима была тяжелая для нашей семьи – еще до того февральского утра. Цена на скот падала с каждой минутой, и шесть месяцев не было дождя. Сами подкармливались кормовой кукурузой, а некоторые коровы искали солодковый корень, чтобы выкинуть теленка. Если бы не арендные деньги за нефтяной участок, нам, наверное, пришлось бы продать часть земли.

Что почти все дни муж ездил по ранчо с двумя помощниками, которые не ушли к нефтяникам ради денег. Сгружали силос с грузовика и воевали с личинками мясной мухи. Вытаскивали полудохлых коров, запутавшихся в колючей проволоке – животные глупые, что бы вам ни рассказывали, – и если спасти уже было нельзя, пускал им пулю между глаз, а остальное доделают стервятники.

Расскажу им, что Роберт работал целыми днями, каждый день, даже воскресеньями, потому что корова может умереть и в выходной так же просто, как в будни. В пятнадцать минут проглотит жаркое – ты полдня его стряпала, а умнут за пять минут, – и только его и видели. Сложит вилку с ножом на тарелку, мне протянет – и к двери, и на ходу: нам нужна более выносливая порода коров. Нам нужны комолые херефорды или рыжие бранбусы. Да на что же их купить? скажет. Что делать будем?