В ожидании осени

~ 2 ~

Мне кажется, не имеет смысла искать другой прообраз, не надо гадать, что за тени там стоят в вычеркнутом воспоминании 28-го года. Замечательно сливаются эти стихи по размеру с «Медным всадником», который написан позднее. Можно прямо сравнить:

Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит.

Гениальные совершенно строчки! И как же они переходят в совершенно не «Медного всадника», потому что они так контрастируют с торжественным вступлением, но зато и продолжают по размеру и даже по заимствованию метафор «Воспоминание»:

Когда для смертного умолкнет шумный день,
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья…

«Город пышный, город бедный» и «Дух неволи, стройный вид» – «Когда для смертного умолкнет шумный день» – это один ряд, один строй, один общий образ. А это стихотворение очень важное для 28-го года, потому что, по-видимому, одно из другого вытекало. И там очень много вычеркнутых строф. Например:

Я вижу в праздности, в неистовых пирах,
В безумстве гибельной свободы,
В неволе, бедности, изгнании, в степях
Мои утраченные годы…

Эта строфа вычеркнута целиком. А это довольно-таки важная строфа, и убирается она то ли из-за «безумства гибельной свободы», то ли из-за того, что это слишком впрямую было сказано. Но продолжение-то удивительное: «Но строк печальных не смываю…» Продолжение было опубликовано уже чуть ли не в 60-е, наверное, годы:

И нет отрады мне – и тихо предо мной
Встают два призрака младые,
Две тени милые, – два данные судьбой
Мне ангела во дни былые;
Но оба с крыльями и с пламенным мечом.
И стерегут… и мстят мне оба.
И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах счастия и гроба.

Это надо иметь смелость выбросить такого качества строки, потому что они очень лично указывают на какие-то два адреса. Никто не может уже разгадать, кто таится под этими двумя адресами, кто сошелся в Татьяне.

Но на самом деле Кюхельбекер, по-моему, прав.

Екатерина могла бы претендовать на роль Великой Женщины, она была все-таки до и хоть и пыталась вырастить век Просвещения, не дорастила его, вырастив лишь целый ряд замечательных вельмож и замечательных литераторов. Но все же не Пушкина. Это не «золотой век.» Это все что-то такое более мамонтообразное: Державин, Карамзин даже, которого Пушкин чтил и которому очень обязан, и даже дедушка Крылов, про которого он сказал: «Вот единственный, коего слог русский». Это даже и не Барков, на которого он тоже ссылается. Это действительно XVIII век. А Пушкин только «успел родиться в XVIII веке».

Филарет же – фигура вполне другой, уже Пушкинской эпохи. И Пушкин дальше пишет:

Но и тогда струны лукавой
Невольно звон я прерывал,
Когда твой голос величавый
Меня внезапно поражал.

Что это такое? Это, конечно же, он слышал какую-то из проповедей – я иначе не могу это истолковать. И к тому же эта знаменитая молитва Филарета, которую я лично очень люблю, она уже существовала: «Господи, Ты один знаешь, что мне надо. Ты паче меня умеешь любить меня. Подыми и низвергни по усмотрению Твоему. Я лишь предстою перед Тобою, сердце мое разверсто. Научи меня молиться. Сам во мне молись».

Конечно же, это не могло не произвести впечатления на Пушкина – это очень сильные слова, достойные любых стихов, любых поэтов, Самого Господа. «Научи меня молиться. Сам во мне молись», – после таких слов Филарет безусловно достоин был серьезного ответа Пушкина.

Я лил потоки слез нежданных,
И ранам совести моей
Твоих речей благоуханных
Отраден чистый был елей.

И ныне с высоты духовной
Мне руку простираешь ты,
И силой кроткой и любовной
Смиряешь буйные мечты.

Твоим огнем душа палима,
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.

И тут же присутствует серафим, который возникает лишь дважды во всем творчестве Пушкина – в «Пророке» (1826) и здесь: «И внемлет арфе серафима в священном ужасе поэт». А следом идет:

Поэт, не дорожи любовию народной —
Восторженных похвал пройдет минутный шум.
Услышишь шум глупца и смех толпы холодной,
Но ты останься горд, спокоен и угрюм.

Ты царь. Живи один. Дорогою свободной
Иди, куда ведет тебя свободный <дух> ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.

Дело в том, что тут понятие свободы наконец звучит откровенно в том смысле, в котором Пушкин и понимал свободу, а не в том, в каком его могла понимать толпа или революция. Эта дорога-то всегда свободна, вот в чем все дело, если открыто Небо.

Но это 19 января заставило меня по приезде в Грузию совершить ошибку. Когда я уже там снимался, я почему-то решил, что это неподвижный проект. И это совпадение 19 января с тем 19 января, которое стоит, а у Пушкина не было 19 января, на что мне указала уже после съемок моя дочь, которая меня сопровождала. Все-таки это было 6 января. В этом случае большевики поработали так же, как они поработали со своей астрономической идеей и над гибелью Пушкина, и над рождением Пушкина, передвинув те даты и месяцы, которые он мог воспринимать на протяжении жизни. Ведь человек, даже не будучи мистиком, всегда будет ассоциировать себя с этими числами и с этими месяцами, даже не углубляясь в какие-нибудь зодиаки. Поэтому, кстати, я настаивал, когда попал в жюри Пушкинской премии, чтобы ее отмечали все-таки 26 мая – тогда, когда Пушкин родился, тем более что много стихов – по крайней мере три, как я знаю, – помечались этой датой, в том числе и «Дар напрасный, дар случайный», написанный на день рождения.

Эта ошибка заставила меня совершить досъемку. Я решил, что прошло Крещение, которое было замечательно провести в Грузии, тем более что я и крестился в Грузии и это моя прародина какая-то, как оказалось, и я люблю ее. Так что все мне годилось, кроме того, что я чудовищно, безграмотно ошибся из-за этой пляски дат, из-за которой мы до сих пор Рождество празднуем после Нового года. Это вовсе не мой протест, а та каша, которую заварили этой сменой календаря. А в календарь церковный я не заглянул.

Пушкин раскрывается в любом месте.

Я его раскрыл в двух местах, и он мне столько сразу наговорил!

Набоков хорошо знал Пушкина, судя по комментариям к «Евгению Онегину». Но знал по-своему и для себя. А как можно знать Пушкина иначе? Именно для себя и надо его знать.

У Блока есть замечательное указание на возможность продолжения жизни в Дневнике. Оно мне очень нравится: «как же так эта жизнь кончена, если я еще не выучил «Евгения Онегина» наизусть?» Это трогательное, очень ясное указание, где он видел, где он располагал это произведение.

Но, может, Пушкина и не надо всего знать наизусть? Мне очень нравится, что я могу еще успеть его почитать. На мой взгляд, то, что он открывается в любом месте, – это гораздо больше истина, чем знать всего Пушкина. Состояние единого текста. Я не представляю себе человека, который берет Библию и читает ее подряд, как обычную книгу. Мне кажется, настоящие книги следует читать только таким способом: они должны приходить, уходить и раскрываться в нужном месте, причем только для того, кто этого достоин. Я думаю, что такой способ и называется настоящим чтением.

Чтение, кстати, – от чего корень слова? «Чет – нечет» или «чтить»? Я думаю, «чтить». А чтить можно именно все-таки проникая, а не изучая. Вот и Пушкин как непрерывный текст. Пушкин неразрывен, и в любом месте находишь для себя новое. Это удивительное состояние общего текста доказывается только хронологией, хронологической последовательностью. Тогда рождается состояние потока – как будто полупроводимость языка, проходящая через одну душу, одну личность. В общем, это к физике ближе, к какой-то высшей математике, а даже не к личности. Мы угадываем. Поэтому эта фраза, является ключевой: Пушкин раскрывается в любом месте.

И слово «раскрывается» тоже раскрывается в обеих ипостасях.

Он раскрывается в любом месте – в этом суть Пушкина. Это действительно замечательная истина про него.

Вообще, где начало, где конец – это никогда не ясно, потому что начало может быть концом, а конец – началом.

А пушкинский текст, я настаиваю, является единым текстом от первого слова до последнего. И важна только хронологическая последовательность, которую все-таки надо честно устанавливать, а не фасовать всё по жанрам и периодам.

Это единственный способ познания пушкинского текста – только его последовательность, собственная, которой он и следовал при издании собственных сочинений. И мне при чтении Пушкина пришлось все-таки прийти только к этой последовательности, постепенно наращивая смыслы. Можно наращивать Пушкина с конца, можно наращивать его с начала – для меня это безразлично. И поскольку мы сейчас исследуем якобы последнюю его часть, которая вошла в мой самый переполненный пушкинский том (последняя часть – Пушкин 1836 года, то есть предсмертный), я упираюсь вдруг сразу в Михайловское, которое я тоже разработал.

Между Михайловским и 36-м годом лежат двенадцать лет жизни Пушкина. Может быть, самых плодотворных лет.

Что же он наработал в эти двенадцать лет? Как он пережил этот период от освобождения из ссылок: из южной, из Михайловского, – вплоть до последнего года?