Годы

~ 2 ~

метафоры, такие затертые, что удивительно, как их еще употребляют: «вишенка на торте», «львиная доля»

«Мать, погребенная вне сада первозданного»[7]

устаревшие выражения: «бежать впереди паровоза; потом забыли, зачем бежать впереди паровоза; потом забыли, как выглядит паровоз

слова мужские, неприятные: «кончать», «дрочить»

слова, заученные для занятий, рождавшие чувство победы над сложностью мироустройства. Со сдачей экзамена они вылетали из головы быстрее, чем запоминались

бесконечные присказки и сентенции дедушек-бабушек, родителей, которые после их смерти вспоминались чаще, чем лица: «чужую шляпу на голову не наденешь»

марки исчезнувших товаров из прошлого – внезапно всплывая в памяти, они радовали больше, чем названия известных доныне фирм: шампунь «Дульсоль», шоколад «Кардон», кофе «Ниди» – вспоминались, словно близкие люди, которых уже не с кем помянуть

«Летят журавли»

«Марианна моей юности»

солнечная погода порадует парижан…

миру не хватает веры в непреходящую истину.

Все пропадет в единый миг. Сотрется словарный запас, копившийся от колыбели до смертного одра. Наступит тишина, и не будет слова, чтобы обозначить. Ни звука не вырвется из открытого рта. Ни единого «я» или «мне». Но язык будет продолжать отливать мир в слова. В беседах за праздничным столом еще будет звучать наше имя, постепенно отделяясь от внешности, пока и оно не потонет в безымянной массе предков.

Овальная фотография цвета сепии, вставленная в паспарту с золотым обрезом, укрытая листом жатого пергамента. Сверху надпись: «Фото-модерн, Ридел, Лилльбон (S. Inf.re). Тел. 80». Крупный насупленный младенец с темным венчиком волос на макушке, с голыми ручками и ножками, сидит на подушке посреди деревянного резного стола. Задник в виде облаков, гирлянда резьбы, чуть задравшаяся вышитая рубашка (низ животика прикрыт ладонью), лямка, скользнувшая с пухлого плечика, – напоминают картинные образы амуров и ангелочков. Такой снимок наверняка был разослан по почте всем родственникам, и каждый тут же стал гадать, с какой стороны семьи случилось прибавление. Это фото из семейного архива – датируемое, по всей видимости, 1941 годом, – наглядно демонстрирует мещански обставленный ритуал вхождения человека в мир.

На следующем снимке стоит подпись того же фотографа, хотя бумага паспарту попроще и золотого обреза нет, – он также наверняка предназначался для семейной рассылки. На нем девочка лет четырех, серьезная, почти хмурая, хотя и с круглыми румяными щеками, с короткими волосами, разделенными на пробор и забранными назад заколками, на которых, как бабочки, сидят банты. Левая рука опирается на тот же узнаваемый резной стол в стиле Людовика XVI. Кофточка туго обтягивает ее тело, юбка на помочах спереди кажется короче из-за выпирающего пухлого живота – возможно, это признак рахита (около 1944 г.).

Еще два небольших снимка с зубчатыми краями, скорее всего датируемые тем же годом, на них та же девочка, только чуть похудевшая, в платье с воланами и рукавами-шариками. На первом изображении она кокетливо прильнула к плотной женщине, одетой в полосатое платье, с прической в виде толстого валика из зачесанных вверх волос. На другом снимке у девочки поднят вверх кулачок левой руки, а правая сжимает ладонь мужчины – высокого, одетого в светлый пиджак и брюки с защипами, стоящего в вольной позе. Оба снимка сделаны в один и тот же день на мощеном дворе возле низкой каменной стенки с торчащими из-за нее цветами. Поверх голов тянется бельевая веревка с забытой прищепкой.

По праздникам, после войны, в бесконечной медлительности семейного застолья всплывало из небытия и обретало форму время, начавшееся до нас, – то самое, в которое, наверно, вглядывались родители, когда, не слыша наших вопросов, сидели, глядя в никуда; то время, где нас не было, где нас не будет никогда, время до. Беспорядочные реплики гостей сплетались в единое повествование о прожитых вместе событиях: со временем нам будет казаться, что они случились при нас.

Они снова и снова рассказывали про лютую зиму сорок второго года, про голод и брюкву, карточки и талоны на табак, про бомбардировки, про зловещие зарницы в небе – предвестье войны, – про запруженные велосипедами и телегами дороги после капитуляции Франции, про разгромленные лавки, про оставшихся без крова людей, которые рылись в обломках, пытаясь найти фотографии или деньги, про вступление немцев – и каждый точно указывал куда, в какой город, – про неизменно вежливых англичан, про беспардонных американцев, про коллаборационистов, про какого-нибудь соседа, ушедшего в Сопротивление, про чью-то дочку, обритую наголо после Освобождения за роман с немцем. Про Гавр, стертый с лица земли, от которого не осталось ничего, про черный рынок, про немецкую пропаганду, про драпающих фрицев, переплывающих Сену возле Кодебека на раздувшихся трупах лошадей. Про крестьянку, которая смачно пукнула в вагоне поезда, полного немцев, и громко заявила: «Им теперь слова не скажешь, а чувства так и прут!» На общем фоне голода и страха все рассказывалось в режиме безличной анонимности: «мы», «все», «кто-то».

Они вспоминали Петена[8] и пожимали плечами – старик он был, почти развалина, когда его на безрыбье призвали править страной. Имитировали завывание и полет в небе ракет V2, снова разыгрывали пережитый испуг, в самые драматические моменты рассказа изображали мучительные раздумья – «как же, думаю, поступить?» – нагнетали интригу.

Это был рассказ, полный смертей и злобы, уничтожения всего, но излагаемый почти с восторгом, для нейтрализации которого периодически вставлялось пылкое и торжественное заклинание: «Не приведи господь такое пережить!» – и дальше следовала пауза – назидание какой-то туманной инстанции – и легкий стыд за свой недавний азарт.

Но говорили они только про то, что видели сами, что можно было воспроизвести, воскресить под выпивку и закуску. Им не хватало таланта и уверенности в себе, чтобы рассказывать про вещи известные, но не виденные своими глазами. То есть ни слова про еврейских детей, отправляемых поездами в Освенцим, или про изможденные трупы, вывозимые по утрам из Варшавского гетто, или раскаленное пекло Хиросимы. Отсюда впечатление, – которое потом не смогут исправить ни уроки истории, ни документальные и художественные фильмы, – что газовые камеры и атомная бомба расположены в другом временном срезе, не в том, где масло на черном рынке, воздушная тревога и прятанье в подпол.

Потом по аналогии все переключались на войну предыдущую – 1914 года, Великую войну – ее-то мы выиграли! Победили с кровью и отвагой! Настоящая мужская война, рассказам о которой почтительно внимали присутствующие женщины. Мужчины говорили про Верден и Шмен-де-Дам, про тех, кто отравился газом, и про то, как звонили во все колокола 11 ноября 1918-го, в день окончания войны. Перечисляли названия деревень, куда не вернулся никто из призванных на войну сыновей. Сравнивали тогдашних солдат, месяцами гнивших в окопной грязи, с теми, что сдались в плен в 40-м году и потом просидели там пять лет в тепле и безопасности – не то что мы под бомбежкой. Спорили, кто больше хлебнул романтики и горя.

Потом забирались дальше, во времена, когда сами еще не родились, – туда, где была Крымская война, война 1870-го, где парижане ели крыс.

В описываемом прошлом не было ничего, кроме голода и войн.

Под занавес пели: «Эй, стаканчик вина!» и «Парижский цветок», хором орали во всю глотку слова припева: «Синий, красный, белый – родины цвета». Смеялись, махали рукой и опрокидывали в рот вино: больше выпьешь – меньше достанется фрицам.

Дети не слушали и, получив разрешение, тут же выскакивали из-за стола: пользуясь общепраздничным благодушием, заводили запретные игры: скакать по кроватям, висеть на качелях вниз головой. Но запоминали – все. В сравнении с увлекательным временем сказаний, чьи эпизоды еще не скоро выстроятся у них в правильном порядке: разгром Франции в 1940 году, исход мирного населения, немецкая оккупация, высадка союзников, победа – тусклым казалось им то безымянное время, в которое они росли. Дети жалели, что не застали или почти не застали ту пору, когда все скопом снимались с насиженных мест, брели по дорогам и ночевали на соломе как цыгане. Непрожитые годы оставляли в душе стойкое чувство досады. Чужие воспоминания рождали неясную тоску по времени, с которым они так глупо разминулись, и надежду, что когда-нибудь и им перепадет что-то такое.

Свидетельствами красочной эпопеи, серыми и немыми, оставались лишь доты на склонах утесов, и в городках – куда ни кинешь взгляд – руины. Из-под завалов торчали ржавые куски железа, искореженные остовы кроватей. Разбомбленные магазины кое-как обживали бараки на краю развалин. Необезвреженные снаряды взрывались в руках у игравших с ними мальчишек. Газеты предупреждали: «Не трогайте боеприпасы!» При слабом горле врачи удаляли детям миндалины, и те, проснувшись после эфирного наркоза, рыдали и пили теплое молоко. Генерал де Голль смотрел из-под фуражки куда-то вдаль, стоя в три четверти на пожелтевших военных плакатах. Днем по воскресеньям мы играли в лошадки и черного кота.


[7] Первая строка поэмы Шарля Пеги «Ева».
[8] Филипп Петен – маршал, глава так называемого Французского государства при режиме Виши.