Немного пожить

~ 2 ~
* * *

Но самим границам, как до нее постепенно доходит, нет конца. Кто бы подумал, что существует столько всякой всячины, так и норовящей иссякнуть? Когда у нее кончается сахар, домашняя помощница приносит еще. Когда у нее не остается энергии или она теряется в собственной квартире, помощница помогает ей сориентироваться. А вот когда ей недостает слов, помощи ждать не от кого. Хватилась – нету! Правильнее сформулировать это так: было слово – и сплыло. Куда оно подевалось? Закатилось под кровать, как печенье, которое ей приносит на блюдечке, вместе с чайной чашкой – как опрометчиво! – ее приходящая помощница Эйфория? Или вылетело в окно спальни, пока она спала? Ведь слово точно было на месте, пока она не закрыла глаза.

Она спит с открытым окном с тех пор, как приехала в Лондон – когда это было, она запамятовала. После появления детей – пусть будет этот ориентир. Им уже не требовалась игровая комната. Под «ними» она подразумевает не только детей, но и мужей. Сначала она открывала окно, чтобы слышать шум города. Слишком долго она жила в маленьких несуществующих городишках, с маленькими несуществующими мужчинами. Переехать надо было гораздо раньше. Уличный шум соответствовал шуму у нее в голове. У нее были городские мозги. Но теперь, когда у нее сел слух, она слышит уже не городской рев, а более низкий, менее концентрированный городской гул: так гудят пчелы, допивающие нектар, так гудят мухи при падении, так звучит издыхающая дневная жара. Я слышу, как умирают розы, думает она, хотя ее отношения с цветами всегда были поверхностными. «По-верх-ност-ный» – еще одно слово-мотылек, выпорхнувшее из открытого окна, стоило ей смежить веки. Куда его понесло? Куда подальше, назад во французский По?

Почему бы ей не закрыть окно? Хороший вопрос. У нее был на него односложный ответ, но и он, ответ, куда-то запропастился.

А уж имена бегут от нее не первый год. Не успеешь опомниться, как очередное имя возьмет и сбежит. Слушать, как ей кого-то представляют, – нет, это не для нее. Почему? Из самосохранения – так она полагала. Чтобы сберечь свои мозги для чего-то лучшего. Но теперь и лучшее улетучилось. Некогда она лелеяла мысли, но все, что от них осталось, – это та халатность, с которой она к ним относилась. Она помнит изнанку своей злости. Та валяется, как одежда из рассыпавшегося чемодана. Чемодан – и тот пропал. Вместе с целью, для которой она его собирала.

Следом за людьми наступает очередь предметов. Как называлось то печенье? А то место? Она рада, что вспомнила город По. Но к чему было это воспоминание? Внезапно всплывает какое-то слово – по той простой причине, что она увидела его очертания. Только что у нее в голове всплыла «праздность». Это – условие для поверхностности. С «праздностью» можно поиграть языком во рту. Эта игра, а вовсе не значение слова, напоминает ей о человеке, для которого у нее нет имени. Но если он был праздным и поверхностным – а это со всей очевидностью был мужчина, – то зачем помнить о нем даже это? Надо ли такой безделице застревать в паутине на чердаке ее сознания дольше важных для нее вещей? Лица держатся в памяти дольше. Она бы предпочла, чтобы было наоборот. При необходимости она может обходиться без лиц. Другое дело – имена. Для нее звуки всегда были значимее образов. Имена – ключ к ее прошлому, а значит, к выживанию. Имена – ее корни. Без имен она просто кувыркается в пространстве, видя нежелательные лица, портреты в мутной галерее праздности. Что будет, когда не станет ее собственного имени? Сделается ли она тогда ненужной сама себе?

Как зовут ее, Принцессу, вынужденную болтать ради спасения своей жизни? Ш… Ша… Шах… Ну, вы знаете. Бывают дни, когда она тоже знает, бывают, когда нет. Здесь ничему умиляться. Ей тоже приходится болтать во спасение. Для нее пропажа слова равносильна пропаже дня. И чем больше я промахиваюсь, тем важнее те слова, что мне еще подвластны.

«Ты это знаешь… Что же я хотела?.. / Мне память изменила, как Антоний; / Забытая, и я забыла все»[4]. Это-то она помнит.

И вот она заполняет бланки для телефонных сообщений из гостиниц с давно забытыми названиями и каталожные карточки тех времен, когда у нее были ученики. Она пишет письма друзьям, когда удается вспомнить, кто из них еще жив, хотя сгодятся и письма умершим. Она названивает сыновьям, хотя ей нет до них никакого дела. Разговаривает сама с собой. Раскладывает старые школьные фотографии, проверяя, сколько лиц она еще способна узнать, сколько имен способна совместить с лицами. Результат бывает высоким, а бывает и низким, день на день не приходится. То она забудет имя своей лучшей подруги, то не найдет на фотографии учительницу, то – саму себя. Но она с этим борется. И завтра опять узнает всю школу.

А еще рукоделие. Ее вышивки – это не цветочки, не птички, не домики, не закаты, а слова, шелковые буквы, которые она вышивает одну за другой с мстительной тщательностью, медленнее шелкопряда, плетущего свой желтый след…

Он умирал в мучениях, но обратив взор к Богу, ни разу не пожаловался. Увидимся по ту сторону, сказал он жене. У нее не лежало сердце с ним спорить

Забавно, как изменяет буквы манера вышивки. Волшебный сад из тончайших нитей, пухлогубые влюбленные в золотых одеждах, алеющие парные сердца – все это подписано пляшущими детсадовскими буквами «Beryl Dusinbery», и никто не замечает в твоем шве жестокосердия. Таким способом я завоевывала своих мужей. Что бы я ни говорила, их завораживала моя внешность, мои захватывающе синие глаза превращали мои ядовитые слова в любовные излияния.

(Такой женщине лучше не противоречить, но если уж на то пошло, то синева ее глаз не такая захватывающая, как она себе воображает, – ни сейчас, ни в прошлом; мужчин сводил с ума жесткий угловатый кубизм ее лица, впечатление, что она внимательно их слушает и одновременно отворачивается, ее сосредоточенная отрешенность, предполагавшая – в сочетании с ее широкими выпирающими скулами – скучающий, но хищный умысел.)

Я никогда не охотилась на мужа – если понимать слово «муж» в широком смысле. Как понимала его Клеопатра. «Иду, супруг мой». Мертвый супруг, добавлю я. Да, я иду.

Точно так же у меня никогда не было в планах детей. И домашних помощниц – терпеть не могу это слово, когда умудряюсь его вспомнить. Почему не персонал, не свита? Моя увечная безмозглая свита, сгрудившаяся вокруг газовой плиты, чтобы погреться, а также с целью накормить меня сугубо диетическим печеньем, а еще поймать меня, когда я грохнусь. Иногда я падаю специально, чтобы им было чем заняться. Ловите жмура! «Оп-ля!» – кричу я, соскальзывая с кресла. Я отношусь к этому как к услуге, так им больше нравится их работа. «Иду-иду, миссис Берил, уже иду!» – кричит Эйфория, выбегая из кухни. Если бы я взаправду упала, то померла бы, пока она удосужится меня поднять. Чтобы привлечь внимание Насти, приходится и того пуще драть глотку. Эта вечно слушает свой румынский музыкальный канал и глазом не поведет, даже если на ней загорится одежда. Пускай вокруг бушует пламя – подумаешь, главное, чтобы играла музыка. Наверняка это влияет на ее способность сохранять равновесие. Рано или поздно она зацепится за свои провода и удавится ими. Одним словом, добравшись сюда, эти недотепы находят меня сидящей как ни в чем не бывало в кресле. «Чем я могу вам помочь?» – спрашиваю я, почти не отрывая взгляда от вышивки.

Я была в гораздо большей степени мужчиной, нежели любой из моих мужчин, и, без сомнения, смогу оказать помощь лучше, чем любая моя помощница.

Так и происходит. Эйфория – старательная пухлая негритянка из Уганды. Я советую ей носить более удобную, просторную обувь и юбки, а то ей трудно ходить и еще труднее нагибаться. «Ты что, манекенщица?» – спрашиваю я ее. Она никогда не слышала этого слова, как его ни произноси. Хотя, говорю я себе, лучше быть манекенщицей, чем русской потаскухой, которой мнит себя моя ночная помощница из Молдавии. В час смены караула здесь возникает форменный бордель. Перед кем они надеются покрасоваться? Перед моим врачом? Перед педикюршей? Перед моими сыновьями? Перед мойщиком окон? Или им достаточно трясти телесами перед носом у старухи? Ничего, как-нибудь я покажу им свои фотографии, пусть полюбуются, какой я была в их годы. Воображаете, что вам под силу воспламенять мужские сердца? Ну, так взгляните на это лицо и представьте, какие разрушения я сеяла.

Африканку я закаливаю как эмоционально, так и физически. У нее не сердце, а патока какая-то. Она стоит у моей постели, глядя, как я тружусь на старинных пяльцах из красного дерева, купленных вскладчину моими сыновьями (чтобы не давать мне вставать, хотя хожу я еще вполне прилично), и ахает от варварского восхищения.

– Что за красота, миссис Берил! Это правда?

– Ничего правдивее ты никогда не прочтешь, – уверяю я ее. – Я сама это написала.

– Такая счастливая история, – воркует она, – так и тянет улыбаться.

– А напрасно. Тут впору выть.

– Нет, это очень счастливая история! – Она всплескивает руками. – Представляю, как его жене не терпится с ним воссоединиться.

– И зря.

Эйфория ретиво трясет головой.

– Она обязательно к нему присоединится.

– Это я сочинила. Сказано тебе, этому не бывать.

Но Эйфория – то ли модернистка, то ли пост-не-знаю-кто по части сюжетов: воображает саму себя автором всего, что читает, поэтому полагает, что ей виднее, чем настоящему автору. Она удаляется, упрямо тряся головой, и заваривает еще чаю. Слышу ее ворчание, означающее несогласие. «Это же надо», – так она, наверное, говорит, но я не вижу причин усмирять свое воображение. Я наделена им с незапамятных времен.


[4] У. Шекспир, «Антоний и Клеопатра». Пер. М. Донского.