Не отрекаются любя

~ 2 ~

«Я знаю – я клялась тогда…»

Я знаю – я клялась тогда,
что буду до конца верна,
как ни тянулись бы года,
как долго бы ни шла война.

Что все – с тобою пополам,
что ты один мне только люб,
что я другому не отдам
ни жарких слов, ни верных губ.

С повязкой влажной и тугой
в жару метался тот, другой.
И я, дежурная сестра,
над ним сидела до утра…

Он руку женскую к груди
тоскливо прижимал в бреду
и все просил: «Не уходи».
И я сказала: «Не уйду».

А после, на пороге дня,
губами холоднее льда,
спросил он: «Любишь ли меня?»
И я ему сказала: «Да».

Я поклялась тебе тогда, –
но я иначе не могла…
Обоим я сказала «да»
и никому не солгала.

«Мы ждали ее в понедельник, и в среду…»

Мы ждали ее в понедельник, и в среду,
и утром, и в полдень, и после обеда.
Мы ждали до вечера, дотемна,
мы в окна смотрели – опять не она.

На улице ветер пахучий, крылатый…
Пушок тополиный влетает в палаты…
Вхожу, а в палате уныло, темно,
на столике блюдце окурков полно.
И голос глухой заклинает меня:
«Уйдите, сестрица, не надо огня».

А мы-то, а мы-то не спали ночами
и с ложечки чаем поили вначале,
и старый хирург, приходя, его сам,
как мальчика, гладил по волосам…

Мы так добивались веселого взгляда…
А нынче молчит он, и света не надо…
А окна раскрыты, и, пухом пыля,
за окнами плещутся тополя,
и ветер сочится густой темнотой.
…Недоброе сердце у девушки той.

Такая же, как она

Дождь стучит по железу крыши,
и, хотя мы с тобой вдвоем,
говоришь ты как можно тише
о недавнем пути своем.

Об изрытой сырой полянке,
где ты принял неравный бой,
и о том, как в сожженном танке
был спасен боевой судьбой.

Как ты, кожи сдирая клочья,
тяжкий люк приоткрыл потом,
запах гари и холод ночи
опаленным глотая ртом.

Говоришь, а глаза потухли,
будто жизни совсем не рад…
В коридоре шаркают туфли,
костыли в тишине гремят.

И я знаю, я знаю, знаю,
что не рана твоя болит,
что больнее, чем рана злая,
слово горькое – инвалид.

И другое я знаю тоже:
как, ладони прижав ко лбу,
ты над карточкой непохожей
по ночам пытаешь судьбу.

Не пытай, не грусти, не надо!
Верь, подруга тебе верна,
как я встрече была бы рада,
я – такая же, как она.

Как тосклив одинокий вечер,
как дорога моя темна,
как ждала бы я этой встречи,
я – такая же, как она…

Салют

Мы час назад не думали о смерти.
Мы только что узнали: он убит.
В измятом, наспех порванном конверте
на стуле извещение лежит.

Мы плакали. Потом молчали обе.
Хлестало в стекла дождиком косым…
По-взрослому нахмурив круглый лобик,
притих ее четырехлетний сын.

Потом стемнело. И внезапно, круто
ракетами врезаясь в вышину,
волна артиллерийского салюта
тяжелую качнула тишину.

Мне показалось, будет очень трудно
сквозь эту боль и слезы видеть ей
цветенье желтых, красных, изумрудных
над городом ликующих огней.

Но только я хотела синей шторой
закрыть огни и море светлых крыш,
мне женщина промолвила с укором:
«Зачем? Пускай любуется малыш».

И, помолчав, добавила устало,
почти уйдя в густеющую тьму:
«…Мне это все еще дороже стало –
ведь это будто памятник ему».

Встреча

С поля наплывает горечь донника –
запах лета, жаркий и сухой.
На закате охает гармоника
над стеклянно-розовой Окой.

Пыльным въездом проплелись подводы,
разошелся по домам народ,
от конторки, баламутя воду,
отвалил на Горький пароход.

И тогда не тихо и не скоро,
будто встрече будущей не рад,
поднялся, прихрамывая, в гору
с фронта возвратившийся солдат.

Далеко ему еще до дома,
и другой туда, пожалуй, путь,
только очень к девушке знакомой
хочется солдату заглянуть.

Снова к сердцу подступило прошлое,
сжались от обиды кулаки.
Девушка простилась по-хорошему
и не написала ни строки.

Позабыла девушка, наверное,
вечера на отмелях Оки,
поглядеть бы ей в глаза неверные
и уйти, не протянув руки.

Он курчавой тропкою проходит,
за ноги цепляется вьюнок…
Бабка свеклу полет в огороде –
окликает: «Заходи, сынок!»

До чего же это все родное,
даже не задетое бедой!
В темных сенцах кадка с ледяною
сладкою колодезной водой.

Зеленеет свет на подоконнике
сквозь густую пыльную листву,
на комоде каменные слоники
выстроены в ряд по старшинству.

Над комодом в рамках и без рамок
полинялых фотографий ряд –
дедовских, отцовских, тех же самых,
что висели тридцать лет назад.

И внезапно щеки побледнели:
не замеченная до сих пор,
девушка в пилотке и шинели
посмотрела со стены в упор.

Фиалки

Был теплый день. Кричали галки.
Мальчишка, ясноглаз и рус,
срывал в березняке фиалки
и клал их в дедовский картуз.
Он так был счастлив, отыскав
семью душистых, мокрых, милых,
с тончайшей сетью темных жилок
на лиловатых лепестках.
Он шел домой.
А на дороге
чужой, с винтовкой на весу,
сказал ему: «Чего ты бродишь?
Чего ты шляешься в лесу?»
Взял за руку. Пошли, свернули.
Но мальчик вырвался из рук,
забыв, что существуют пули,
и, слыша только сердца стук,
нырнул в кустарник, легкий, быстрый.
И раньше, чем беду постиг,
скорее, чем умолкнул выстрел,
на молодой траве затих.
Лежит в кустах застывший, жалкий,
и глаз мертва голубизна…

И вот опять пришла весна.
Опять в лесу цветут фиалки.
Опять теплынь. Но все не так,
все и́наче – ясней и краше.
Враг далеко. Все это наше:
и лес, и тропы, и овраг,
и песня робкого щегленка,
и брызги света без числа,
и прошлогодняя воронка,
что лопухами заросла.
Цветы, роса – все наше это.
И с каждым часом горячей
касанья солнечных лучей.

А мальчик не увидит лета.

Письмо

Хмуро встретили меня в палате.
Оплывала на столе свеча.
Человек метался на кровати,
что-то исступленное крича.

Я из стиснутой руки солдата
осторожно вынула сама
неприглядный, серый и помятый
листик деревенского письма.

Там, в письме, рукою неумелой
по-печатному писала мать,
что жива, а хата погорела
и вестей от брата не слыхать.

Что немало горя повидали,
что невзгодам не было конца,
что жену с ребенком расстреляли,
уходя, у самого крыльца.

Побледневший, тихий и суровый
в голубые мартовские дни
он ушел в своей шинели новой,
затянув скрипучие ремни.

В коридоре хрустнул пол дощатый,
дверь внизу захлопнулась, звеня.
Человек, не знающий пощады,
шел вперед, на линию огня.

Шел он, плечи крепкие сутуля,
нес он ношу – ненависть свою.
Только бы его шальная пуля
не задела где-нибудь в бою…

Только не рванулась бы граната,
бомба не провыла на пути,
потому что ненависть солдату
нужно до Берлина донести!

В Кудинове

Небо чисто, зелено и строго.
В закопченном тающем снегу
танками изрытая дорога
медленно свивается в дугу.

Где-то на лиловом горизонте
низкий дом, запорошенный сад…
Ты подумай только: как о фронте,
о деревне этой говорят, –

где в то лето солнечные слитки
падали в смолистый полумрак,
где у сделанной тобой калитки
как-то утром распустился мак.

Где ночами, за белесой пряжей,
ухала унылая сова,
где у маленькой девчурки нашей
складывались первые слова.

Как душе ни трудно и ни тяжко,
все равно забыть я не могу
шелковую мокрую ромашку,
девочку на солнечном лугу.

Как теперь там странно, незнакомо,
каждый куст на прежний не похож,
как, наверное, страшна у дома
пулемета бешеная дрожь.

Как, наверное, угрюм и мрачен,
слыша дальний, все растущий вой,
у калитки старой нашей дачи,
стиснув зубы, ходит часовой.