Достоевский in love

~ 2 ~

И все же, позволяя себе художественные отступления, я следовал определенным правилам. Прямые цитаты Достоевского или его современников я отметил кавычками и ссылками в примечаниях. Сам текст основан на современных Федору Михайловичу записях и работах уважаемых исследователей, в частности, Анны Достоевской, Джозефа Франка, Леонида Гроссмана, Кеннета Ланца и Питера Секирина. Курсив же – слова от первого лица, предназначенные передавать его мысли – это фрагменты писем Достоевского, его записных книжек, журнальных статей или художественных произведений. То он говорит сам себе, то обращается как бы к невидимому слушателю, к какому-то судье. Да так всегда и бывает в действительности[7]. Когда писатели строят новые миры, зачастую кирпичами им служат воспоминания, вырванные из контекста, своего рода сознательная амнезия источника. Тщательно разобрав все, что известно о жизни Достоевского, можно вернуть эти воспоминания на место и прочувствовать впечатления, рассеянные по его книгам, а также понять образ его мыслей. (Тут целый новый путь открыть можно. По одним психологическим только данным можно показать, как на истинный след попадать должно. «У нас есть, дескать, факты!» Да ведь факты не всё; по крайней мере, половина дела в том, как с фактами обращаться умеешь!)[8] Приписывая таким образом эту внутреннюю жизнь определенным событиям, я перефразировал, объединял и сокращал написанное Достоевским, помещая его в нужный контекст, и оставлял ссылку на источник для любопытствующих. Ведь наше «я» – лишь история, которую мы рассказываем самим себе, чтобы разобраться в мотивах собственных поступков, а именно их в конечном итоге я хочу приоткрыть.

Ну вот и всё предисловие. Я совершенно согласен, что оно лишнее, но так как оно уже написано, то пусть и останется.

А теперь к делу[9].

Пролог
Жизнь в подарок
1849

Сегодня 22 декабря, после восьми месяцев одиночного заключения, нас шестерых отвезли на Семеновский плац[10].

Товарищ Федора, Сергей Дуров, стоял подле. В землю были вкопаны три столба.

– Нас же не могут казнить, – прошептал Федор[11]. Дуров кивнул на стоявшую поодаль телегу, где, судя по очертаниям, были сложены укрытые мешковиной гробы.

Федор обернулся к другому товарищу, Николаю Спешневу.

– Мы будем вместе со Христом, – прошептал он по-французски[12]. Но Спешнев лишь усмехнулся и указал на землю.

– Горстью праха, – ответил он.

Всем нам прочли смертный приговор, дали приложиться к кресту, переломили над головою шпаги и устроили наш предсмертный туалет (белые рубахи)[13].

Троих первых – Петрашевского, Момбелли и Григорьева – подвели к столбам, привязали, а на глаза надвинули им белые колпаки[14]. Затем против каждого столба выстроилась команда из нескольких человек солдат. Я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты[15]. Мне всё хотелось представить себе как можно скорее и ярче, что вот как же это так: я теперь есть и живу, а через три минуты буду уже нечто[16]. Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце. Я ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от них.

Я ждал казни по крайней мере еще чрез неделю; я как-то рассчитывал на обыкновенную формалистику, но бумага моя вышла довольно быстро.

В пять часов утра я спал. Было еще холодно и темно. Вошел тюремный пристав и осторожно тронул меня за плечо; я приподнялся:

–  Что такое? – спросил я.

–  В десятом часу смертная казнь.

Я со сна не поверил, начал было спорить, что бумага выйдет чрез неделю, но когда совсем очнулся, перестал спорить и замолчал, и уже ничего не хотел говорить. Пристав смотрел на меня, и я потом сказал: «Все-таки тяжело так вдруг…»

Тут часа три-четыре проходят на известные вещи: на священника, на завтрак, к которому вино, кофей и говядину дают. С тобой всё время неотлучно был священник, и все говорил[17]. Наконец, везут по городу и уходят дома, – о, это ничего, до поворота во вторую улицу еще так далеко. Но вот уже и поворот в другую улицу – о! это ничего, ничего, еще целая улица. И сколько бы ни уходило домов, он всё будет думать: «Еще осталось много домов». И так до самого конца, до самой площади[18]. В самые страшные минуты человеческие, человек обо всем забудет, а какую-нибудь зеленую кровлю, мелькнувшую ему по дороге, или галку на кресте – вот это он запомнит[19].

А ведь главная, самая сильная боль, может, не в ранах, а вот что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас – душа из тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно! Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье. Тот, кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу, или как-нибудь, непременно еще надеется, что спасется, до самого последнего мгновения. А тут всю эту последнюю надежду отнимают наверно; тут приговор, и в том, что наверно не избегнешь, вся ужасная-то мука и сидит, и сильнее этой муки нет на свете. Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил. Нет, с человеком так нельзя поступать!

Священник, должно быть, человек умный, перестал говорить, когда мы достигли плаца, и дал мне приложиться к кресту. Ноги слабели и деревенели, и тошнота была, – чувствовали вы это когда-нибудь в испуге или в очень страшные минуты, когда и весь рассудок остается, но никакой уже власти не имеет? Священник крест к самым губам подставил, и крест я с жадностию поцеловал, точно спешил не забыть захватить что-то про запас…[20] В последнюю минуту я вспомнил брата; я тут только узнал, как люблю его!

Наконец ударили отбой, привязанных к столбу привели назад, и нам прочли, что его императорское величество дарует нам жизнь.

Все решено! Я приговорен к 4-х-летним работам и потом в рядовые. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда – вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да правда! та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и желать, и помнить, а это все-таки жизнь!

Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, – так кровью обливается сердце мое. Жизнь – дар, жизнь – счастье, каждая минута могла быть веком счастья. Si jeunesse savait![21] Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму[22].

Но, впрочем, я начал мой рассказ, неизвестно почему, из средины. Коли уж всё записывать, то надо начинать сначала[23].

Глава 1
Белые ночи
1821–1845

О детстве я могу припомнить одну-две вещи, но как будто во сне[24].

Федор родился в Мариинской больнице для бедных Московского воспитательного дома одной из первых бесплатных клиник в Москве, где его отец служил штабс-лекарем. Михаил Андреевич Достоевский происходил из духовенства, но в 1809 г. покинул Шаргородскую духовную семинарию, дабы изучать медицину. Все силы свои он направил на то, чтобы добиться чего-то для себя и семьи. Закончив службу военным врачом, в 1819 он вступил в брак с Марией Федоровной Нечаевой, дочерью купца. Годом позже родился их первый сын Михаил, а 30 октября 1821 и второй – Федор Михайлович Достоевский.

Вместе с семью детьми[25] супруги теснились в крошечной квартире на территории больницы: Михаил и Федор в маленьком закутке, сестра Варвара в гостиной на диване, а люльки малышей в качестве традиционного метода предохранения помещались в родительскую спальню.

Юный Федор рос резвым, любознательным ребенком. Он постоянно вступал в разговоры с незнакомцами и рвался исследовать окружающий мир, но неизменно был возвращаем заботливой матерью. Помню еще около дома огромные деревья, липы кажется, потом иногда сильный свет солнца в отворенных окнах, палисадник с цветами, дорожку, а вас, мама, помню ясно, когда меня в тамошней церкви раз причащали и вы приподняли меня принять дары и поцеловать чашу; это летом было, и голубь пролетел насквозь через купол, из окна в окно…[26]


[7] «Кроткая», из «Дневника писателя», ноябрь 1867 г.
[8] «Преступление и наказание».
[9] «Братья Карамазовы».
[10] Письмо М.М. Достоевскому от 22 декабря 1849 г.
[11] Здесь и далее разговор со Спешневым цит. по: Сараскина Л.И. Фёдор Достоевский. Одоление демонов. М.: Согласие, 1996. С. 378 (из воспоминаний петрашевца Львова).
[12] Там же.
[13] Письмо М.М. Достоевскому от 22 декабря 1849 г.
[14] «Идиот».
[15] Письмо М.М. Достоевскому от 22 декабря 1849 г.
[16] «Идиот».
[17] «Идиот».
[18] «Братья Карамазовы».
[19] «Братья Карамазовы». Среди наблюдавшей за казнью толпы стоял в треуголке семнадцатилетний юноша по имени Александр Егорович Врангель, с которым Достоевский пятью годами позднее обменяется рукопожатием в месте под названием «Чертова песочница».
[20] «Идиот».
[21] Если бы молодость знала! (фр.)
[22] Письмо М.М. Достоевскому от 22 декабря 1849 г.
[23] «Униженные и оскорбленные».
[24] «Неточка Незванова».
[25] У пятого ребенка, Веры, была сестра-близнец, умершая во младенчестве.
[26] «Подросток».