Плохой ребенок

~ 2 ~

Для Грейс Хейли, художницы из Нью-Йорка с мировым именем, выбрали интересное место в музее. Ее работы разместили на террасе. Стеклянные лестницы ведут на нее. Солнечный свет не страшен работам Грейс: она не оценивает законченную работу и в один доллар, боязнь испортить картину – чувство, ей не свойственное. Главное – ухватить детали при создании картины, передать в полной мере все нюансы. Это самое сложное, самая кропотливая и въедливая часть работы, но как только Грейс отыскивала каждую крупицу, каждый микроскол, без которого невозможно передать всю полноту выбранного в качестве модели объекта – образ отпечатывался в памяти художницы навсегда. И восстановить картину после этого она могла за считаные часы, ну или за несколько дней, если картина была большой по размеру. В первой работе отнюдь не больше ценности, чем в ее копиях. Да и не копии это вовсе. Или даже вот: и первая, и все последующие ее копии – это уже копии. Оригинал же хранился в голове Грейс.

Разумеется, организаторы знали это. И выбрали террасу. Однако даже Маттео, с которым Грейс проработала вместе не один год, всегда с недоумением глядел на то, как она небрежно относилась к своим полотнам, и пускай манифест составлял он лично, все же понять он так и не смог: например, сегодня самая скромная в материальном плане картина Грейс, представленная на выставке, оценивалась в сорок пять тысяч евро.

– Парейдолическая иллюзия, – говорила Грейс, обращаясь к гостям. Бокал шампанского она держала в ладонях, слегка покатывая его. – Так по-умному называется то, что мы все с вами, люди не ученые, привыкли называть более поэтично. Игра воображения, причудливость природы, ее фантазия. Живопись, как и любой вид искусства, как в целом и все в нашем мире, должна развиваться, идти вперед, искать новые выразительные средства. Это понимали еще в эпоху позднего Ренессанса, когда загнанная в жёсткие тематические и выразительные рамки живопись стала вырождаться. Она изжила себя, художники начинали повторять друг друга, работы их постепенно становились пресными. Скучными, короче говоря. Делакруа посеял зерно, импрессионисты взрастили это зерно. И в результате двадцатый век подарил нам несметные сокровища в виде работ художников, творивших в немыслимых для консервативной академии стилях. Это уже было не Возрождение, но рождение новой эпохи живописи.

Грейс взглянула на Амелию, которая стояла возле лестницы, ведущей на крышу музея, и выразительно закатила глаза, когда взгляды их встретились. Грейс подмигнула подруге.

– Шучу-шучу, – продолжила она, улыбнувшись. – Надеюсь, вы не решили всерьез, что я собираюсь проводить нуднейшую лекцию на тему современного искусства? Ее можно провести за несколько секунд, уложившись в одно предложение. Современное искусство – лотерея, в которой шансы равны у всех, вне зависимости от способностей.

По толпе прошел легкий смешок. Грейс продолжила:

– Мои картины суть природа человека, его глубинное «я», скрытое от глаз посторонних и порой от самих себя. Именно это самое глубинное я стараюсь показать, работая над новым полотном. Прелесть в том, что не приходится ждать волну вдохновения или еще что-то в этом роде. Сюжеты вокруг нас, они скрыты в деталях. Детали – вот что главное. Нужно уметь обращать на них внимание, подмечать их. И тогда каждый скол на стене вашего дома расскажет вам целую историю.

Грейс подошла к одной из своих картин, над которой, как и над всеми остальными картинами, висела фотография. На ней был запечатлён угол дома. Разводы после дождя оставили причудливый узор.

– Я не ищу вдохновения, – повторила Грейс, глядя на фото, – нам дарит образы природа. В один из дней мне подарил их дождь. Он изобразил семью из трех человек на обшарпанной стене старого дома. Посмотрите внимательно на женщину. Бесспорно – это мать этого мальчика. Сколько трепетной любви в ее образе, в наклоне ее головы, во взгляде, устремленном на ребенка. А мальчик! Как он глядит в ответ! Эта женщина – все для него, Вселенная, книга, в которой есть ответы на любые вопросы. Трепетный союз, оберегаемый глыбой-мужчиной с суровым взглядом, стоящим позади, – отцом.

Она переходила от картины к картине, вкратце рассказывая о каждой, но мысли ее были прикованы к «семье». Грейс уже знала, что не станет ее продавать, если сегодня найдется тот, кто решит приобрести мрачное монохромное полотно. Эта картина стала для нее слишком личной, перешла в иное измерение восприятия своих же собственных работ. Нет, ее она не продаст. Даже само слово это теперь царапало ей слух. Продать. Однажды она уже продала.

Эта выставка была первой с тех пор, как нашелся Эрик. Она должна была состояться еще несколькими месяцами раньше, но именно два месяца назад Грейс пребывала в таком состоянии, что думать было сложно не только о каких-то там выставках, но и думать вообще о чем бы то ни было. В случившееся невозможно было поверить, нельзя было принять и, что было совершенно невозможно, расценить произошедшее каким-либо образом. Что это, шанс исправить страшную ошибку молодости или наказание за эту ошибку?

Два месяца назад, когда он нашелся, когда шок прошел и перед глазами перестал всплывать металлический крестик ее матери с расплавленной левой его частью и прикипевшей к основанию, крестик, который невозможно спутать ни с каким другим крестиком, когда он перестал мельтешить перед глазами и путать все мысли, Грейс решила, что ей выпало совершенно незаслуженное счастье исправить ошибку молодости, наверстать упущенное прошлое, искупить вину и полюбить Эрика, а если это возможно, если она каким-то образом заслужила и это – Эрик полюбит в ответ.

Но сейчас Грейс начинало казаться, что не увидеть ей ни прощения, ни светлых лет со вновь обретенным сыном – ничего, кроме бед. Старая рана разошлась, заболела с новой силой, и соль сыплется в нее пудами.

Грейс вымывает ее спиртом. Это больно вдвойне, но терпеть как-то легче. Эрик – парень, вобравший в себя пороки всего человечества, он самоуничтожается. И это ледяным потоком мутной воды вымывает остатки песочного фундамента, на котором зиждились ее чаяния на счастливый исход этой невероятной встречи, невозможной встречи матери с сыном, которого она бросила много лет назад на пожарной станции города Кваден.

И что хуже всего – вновь закопошились сволочные мысли. Грейс боялась задать этот вопрос самой себе, потому что не была уверена, что ответит на него правильно. Она гнала его еще до того, как он оформлялся в целое, законченное предложение, как гонят некоторые фразы, ни с того ни с сего появившиеся в сознании и «произнесенные» внутренним голосом. «У меня рак». «Завтра я умру». Их обрывают, не заканчивают. Так же и Грейс. «Ты жалеешь, что твой сын нашел…»

Да, она начинала жалеть об этом. Впрочем, это было не совсем сожаление. Скорее, страх. Страх, что ей не удастся вытащить мальчика из болота, в котором он оказался, конечно же, по ее вине. Он родился в этом болоте; болото это – его мир, и другого он не знал. Лишенный детства и материнской опеки, Эрик воспитывался улицей, ее суровыми законами.

Стоп, приказала себе Грейс, хватит. Все будет хорошо, самое главное – снять парня с крэка, а дальше будет легче. Всем нам будет легче.

К ней подошла Амалия.

– Ты в порядке? – спросила она негромко.

Грейс улыбнулась:

– Да, все хорошо.

Она солгала. И Амалия прекрасно это понимала. Они знали друг друга еще с художественного колледжа и за эти годы сблизились по-настоящему. Если у Грейс и была подруга, так это Амалия, ее правая рука, администратор от природы, без которой у Грейс не получилось бы организовать ни одну стоящую выставку. И, конечно же, Амалия знала об Эрике: об Эрике брошенном и Эрике, обретенном вновь спустя многие годы. И она знала, что воссоединение их лишено счастья, оно болезненно, оно шипасто, оно беспросветно.

– Что-то опять с Эриком? – спросила Амалия. – Что он натворил в этот раз?

– Ничего. Правда. Вернее, я не знаю. Может быть, что и натворил, может быть, вляпался в какую-нибудь историю. Он пропал за день до моей поездки сюда, телефон не отвечает, сам не звонит, я подозреваю, что он снова сорвался, ушел к дружкам за новой дозой.

Амалия не любила говорить дежурных фраз в подобных случаях. Если она не могла помочь ни словом, ни делом, она предпочитала промолчать. Сейчас она не могла помочь ничем. И она промолчала.

– Ами, – сказала Грейс.

– Что?

– Если кто-то заинтересуется сегодня покупкой этой картины, – она указала на «семью», – она не продается.

Амалия кивнула, вернула на лицо дружелюбную улыбку и пошла к гостям выставки, обмениваясь то с одним, то с другим короткими репликами о представленных сегодня работах выдающейся художницы современности Грейс Хейли.

* * *

Крестик, о котором Грейс уже редко вспоминала и который вспышкой сварочного аппарата ослепил ее два месяца назад, принадлежал ее матери, Джинжер Хейли. Она носила его всегда, сколько Грейс ее помнила, и в последний день он был на ней, разумеется. Джинжер успели вытащить из дома до того, как деревянные балки, обгорев, рухнули, потянув за собой крышу. Но все равно слишком поздно. Она погибла не от ожогов, хотя и их хватало на теле несчастной женщины, Джинжер задохнулась угарным газом.

Грейс тогда было пятнадцать. Возраст бунтарства, пафосного романтизма в мрачных готических цветах. И в память о матери она оставила этот оплавленный крестик. Все как в кино, как в любимых подростковых книгах. Крестик напоминал ей о матери, о ее злосчастной судьбе, о последних часах ее жизни, о том, что накануне утром они поругались и Грейс не успела попросить прощения. Бог знает, о чем еще напоминал ей крестик, но ничего этого не формулировалось в осознанную мысль. Достаточно самого драматизма. А то, что, глядя на него, Грейс каждый раз испытывала боль и он не давал этой боли утихнуть – возвращал своим видом в тот роковой вечер, – это еще нужно уметь разглядеть. В пятнадцать лет это трудно.

Грейс носила его на шее год после смерти матери. Пока не родился Эрик.