Тоска по окраинам

~ 2 ~

Я не знаю, что такое «танцы». Но я знаю, что такое «измена». И знаю, шестым детским чувством, детской «губкой», которая впитывает все разговоры – впитывает и раскладывает их по кричащей сетке журнала «СПИД-Инфо», – знаю, что мать изменяет отцу. Я знаю и вижу ее ухажеров (слишком сильное слово для сальных, заплывших, неопрятных мужчин, с которыми она крутится там, «на танцах»).

Изменяя отцу, она будто бы изменяет и мне. Я чувствую щиплющую, противную горечь, липкую тошноту всякий раз, когда она собирается «на танцы» – запихивает белую веснушчатую грудь в растянутый лифчик на косточках, натягивает капроновые колготки, раскатывая с носка, крутится в плиссированной кожаной юбке, подчесывает волосы и – главное – бесконечно дует тонкие губы, раскрашенные жирной дешевой помадой. Если мать уходит в простых брюках и свитере, мне спокойнее, – и я научилась кривить притворные гримасы в ответ на ее «Ну как?», если считаю наряд особенно опасным, если хочу, чтоб она переоделась. Но это редко помогает, почти никогда.

Я должна сказать еще и про тетю Лиду.

Если бы пятница была человеком, она стала бы тетей Лидой – тетей Гнидой, как я тихо, сдавленным шепотом, называю ее. Я ненавижу тетю Гниду так, как я ненавижу пятницу, даже сильнее. У нее некрасивое белесое лицо с длинным носом и маленькими поросячьими глазками, на голове – «гуля» из жидких волос, на необъятном вислом заду – протертые лосины. Она никогда не красится и пахнет смесью детского мыла и кошачьей ссанины. Зато носит трусы со шнурком между ягодиц. Слово «сексапильный» – от нее.

Каждый раз у нас в гостях она просит поставить «кричащую» песню – и каждый раз с бульканьем подпевает: «Щомагооон!». Мать поправляет не лучше, «Шоумастгоон», при этом строит надменное лицо, актриса. Тетя Лида пьет чай с шестью кусками сахара и рассуждает о том, как у очередного «хахаля» съехал куда-то резиновый «чехол» прямо во время «этого самого». Про губку тетя Лида не слышала ничего.

Мать заговорщически подмигивает и отправляет меня на улицу, обещая тете Лиде показать «одну кассету». И кассету я тоже нашла: сразу за титрами «Грязных танцев» сквозь помехи пробивались два мокрых от пота тела, смуглое и совсем белое, мягкое. Они дергались на огромной кровати, тетка смешно задирала и разводила в стороны ноги. Вот она перевернулась и встала на колени перед камерой – между ее рыхлых бедер, перетянутых чулками, виднелся треугольник рыжеватых волос, как на смешных картинках в дедовских желтых газетах. Волосы ее намокли от пота, глаза – мутные, зрачки будто плавали; она тяжело дышала полуоткрытым ртом. Сзади опять появился смуглый, она безвольно нагнулась, растопыриваясь перед ним. Я промотала пленку на начало и спрятала в тайник.

Про измену я знала всё. И я не понимала – зачем? Зачем «танцы», зачем дядя Валера, у которого в усах застревают виноградные кости? Зачем нужно бросать меня каждую пятницу, помещать в пространство тоски и даже не думать, как я там маринуюсь, схожу с ума, подсчитывая секунды: раздватричетырепятьминутастостооднастодвестотри? Неужели не тоскливо ей так, как тоскливо мне? Неужели никому больше не больно?

* * *

Лень полудня тут достигает пика к закату. Если все храпят и вечером, то становится еще хуже. Я не могу включить свет. Телевизор, на прощание плюмкнув, без пульта вырубается. Я не знаю, где пульт, у кого-то в кровати. Становится так тихо, что я слышу тиканье часов-груши и капанье крана на кухне: тук… тук… тук. Говорят, нельзя спать на закате.

Но едва начинается вечер – время оживает, закручивается вновь. Просыпается бабушка – тяжело усаживается на кровати, потирает грудь, засовывает ноги в клетчатые тапки. Она шаркает подошвами до кухни, закуривает серый «Беломор», ставит чайник. Это уже хорошо. Значит, как только она докурит, на кухню можно и мне.

Я забираюсь на табуретку и рассматриваю столешницу тараканьего цвета с прожилками; под бортики наметает грязь, которую можно выскабливать пилкой – она превращается в тонкую, закручивающуюся спиралькой колбаску, серые ошметки сыплются на пол.

Бабушка спрашивает, буду ли я «йисть»; есть – это хорошо, есть – это не спать. Открываются банки уксусных жидких помидоров, бабушка плюхает один мне в тарелку. Жареная картошка с черными уголками, котлета в масле. В котлетах мне больше всего нравится звук – когда они жарятся и шкворчат, ровно такой же звук, как «а-а-аплодисменты» в бабушкином любимом «Поле чудес». Много-много хлопков в ладоши.

Из этого и состоит вечерняя мелодия. Крутится барабан под цыкающую музыку в повторе «Поля чудес». Шкворчат-аплодируют котлеты с чесночным запахом. Шлепается о линолеум мой розовый мяч, и дед кричит: «А ну тише!». Помидоры… Осенью всюду помидоры: в кислых лохматых закрутках, в мясорубке, где из них делают густую аджику с белыми прожилками хрена, выложены на газету на балконе, посолены сверху.

Почему-то вечером телевизор тоже переходит на другую волну, шумную и интересную. Вечером опять разрешаются игры: подкидной «дурак» на троих с бабкой и дедом, бесконечный «пьяница» (я кошусь на сизый, с прожилками сосудов нос деда), шашки и непонятные шахматы. Кроссворды. Сканворды.

Иногда в это время возвращается тетя Лена, мамина сестра, из очередных бесконечных гостей, чтобы собраться на другое свидание. В отличие от матери, тетка красит всё лицо, а не только губы, а косметику хранит в хрустящей коробке из-под конфет «Раффаэлло», подаренных очередным ухажером. В минуты особого расположения она разрешает мне «пошуршать»: я достаю и раскладываю на столе тушь в синем тюбике, пудру «Max Factor», красный обгрызенный (вину повесили на меня) карандаш для губ, лак для ногтей с меленькими переливчатыми блестками.

Звонит отец. «Как?» «Нормально. Хочу домой». «Ничего, завтра заберу». Кладет трубку. Я слезаю с тумбы в прихожей, мне некому больше звонить. Но иногда звонят тетке – и она час шушукает с кем-то, прикрывая рот рукой. Иногда – деду. Он осторожно переступает ногами по коридору, высоко поднимает колени – учился заново ходить после инсульта, берет пахнущую коллективными слюнями белую трубку. «Здорово! Привет-привет от старых штиблет». Я рассматриваю его письма, деду приходит целый ворох бумаги. «Закажите талисман от Юрия Лонго!», «Только сегодня – специальный розыгрыш для пенсионеров!», «Найдите Иегову с Башней Смотрителя». По ночам дед не спит, а только дремлет под монотонные звуки перестрелок по телевизору, читает одну и ту же книгу про хана Батыя и снова закрывает глаза, клюет носом, не выключая фильм.

Когда бабушка уже вздыхает во сне на соседней койке, я всё еще слушаю хрип ее радио. «Передаем вальс Иоганна Штрауса» – я думаю о человеке-страусе, разглядываю бабушкино платье, висящее на гвоздике на двери. Ровно в двенадцать радио тихо-тихо играет гимн и умирает до шести утра. Но я не сплю. Я думаю про мать, снова и снова. Про мать, которая не звонит. Почему не звонит?

Меня пронизывает ужасная догадка: мать, быть может, уже мертва – а отец просто скрыл это от меня. Или сам еще не знает. Думает, что она ест изюм дяди Валеры. Изюм.

В последнее время я думаю об этом больше, чем об измене. Маму могут изнасиловать в такси. Вывезти в поле, как в газете писали, взять в рабство. Маму могут убить в грязном болоте, и мама больше не вернется домой. Никогда. Никогда. Утонет в черной слякотной жиже, хватая ртом воздух и захлебываясь. Маленькую, хрупенькую маму легко переломить надвое, и удушить легко, и вспороть горло с маленькой родинкой, так, что хлынет кровь и откинется назад голова. Найдется много желающих – на ее «танцах», на ее «грязных танцах», где сальные уродцы ищут себе хохочущих жертв.

Мать – дура. Мать сядет к кому угодно в машину, и поедет куда угодно. Мать навсегда останется в лесу – страшном, черном, величественном, такой видишь иногда из окна автобуса – и вздрагиваешь, совсем в глуши, выхода нет ни с какой из сторон. От похоти своей, по дурости мать поедет туда. Там черная яма с жирной землей, слякоть, вечная неподъемная тишь. Насильника, убийцу никогда не найдут. Мать не вернется домой. Я останусь одна. А всё потому, что не могу ее остановить. Никогда не могла.

– Никуда ты не пойдешь! – орала я, топая ногами, когда доводила себя до отчаяния, сама возгоняла до дикой истерики. Последний шанс остановить, последний! Последняя возможность спасти ее – тупую, непутевую, слишком наивную и слабую.

– Слишком громко ты орешь! – в рифму верещала мать. – Нет, это невозможно, невозможно…

Хлопала входная дверь, улюлюкал лифт – на седьмой этаж туда ездил страшный грохочущий лифт с желтой лампочкой. Всё было кончено. Мать никогда не возвращалась от угрызений совести. И помириться, «сжигая мосты», не возвращалась тоже – за ней ходил отец, заставляя меня извиняться. «В кого она такая жестокая? – спрашивала мать. – Я такой не была».

Бабушка раскатисто захрапела, откинувшись на спину и настежь открыв черный запавший рот. Я жмурюсь и отворачиваюсь к стенке. Прямо перед носом оказывается стык обоев, уже отходящий, который я подковыриваю всякий раз, ночуя там.

Хочется подумать о чем-нибудь другом. Вечером я читала книжку про иглу в раковине – она уплыла в трубу и там, в темноте, подружилась с яичной скорлупой и куском мыла. Вместе они путешествовали и даже искали королевство, золотой дворец повелителя – раз им уже не выбраться из черного водостока. Найдут ли?