Прошлое в наказание

~ 2 ~

Глава первая

Адажио

Он сказал: «Ты бы поосторожнее… там», и я глянул на него с таким удивлением, с каким, быть может, смотрели на Христа, совершающего чудеса, древние иудеи. Но мой двоюродный брат не был спасителем человеческих душ, не был кудесником. Впрочем, я никогда не знал, чем именно он занимается. Кроме одного: он работал там же, где и его отец, мой дядя. А в той организации ангелы сроду не водились.

Наши родители не поддерживали отношений. Хотя я знал, что у меня есть дядя, есть двоюродный брат, который немного старше меня, эта тема была запретной в нашем доме. Я с давних пор понимал, что ее не стоит затрагивать. Дядя и его семья существовали рядом в каком-то параллельном измерении. Ходили по тем же московским улицам, спускались на тех же эскалаторах в метро, смотрели те же фильмы в тех же кинотеатрах, дышали тем же воздухом. Но пути наши упрямо не пересекались. До определенной поры.

Однажды, когда я учился в девятом классе, меня познакомили с Эдуардом на вечеринке. Я смотрел на него с любопытством – плечистый, сильный, с мужественным, слегка насмешливым лицом. Похоже, и ему была небезынтересна моя особа. Но недоверие, вложенное родителями в наше сознание, сыграло свою роль: мы не пытались сблизиться ни в тот раз, ни позже. Правда, сведения как-то находили нас – меня, родителей. «Эдуард поступил на юридический», – сказала как бы между прочим мать. Это было давно. Мы ужинали в кухне, тесной, мрачноватой кухне родительского дома. «И этот туда же», – мстительно проговорил отец. «А может, он судьей хочет стать. Или прокурором», – возразила мать. «Чепуха. Тут всё ясно».

После окончания университета Эдуард исчез года на два: где он, что он, никто не мог сказать. Потом опять появился, и говорили, будто он – следователь в прокуратуре. Но отец был уверен – работает там, где и Васька, дядя Вася, Василий Иванович. Его родной брат, с которым он не желал иметь ничего общего. Через года три подтвердилось, что Эдуард на самом деле работает там. Отец злорадствовал: «Я же говорил». Словно его правота что-то меняла.

Когда я увидел Эдуарда в тесном зале больничного морга, я не удивился. Не потому, что был измотан похоронными приготовлениями, не потому, что мысли мои были в той, далекой от сиюминутного бытия плоскости, которой благополучно избегает устроенное, плавно текущее существование. Я чувствовал, что он должен появиться в моей жизни. Могло ли быть иначе? Как две частицы, брошенные в круговорот времени, неумолимо влекомые друг к другу, мы обречены были столкнуться.

Сменяли один другого пустые дни, сплющенные, как жестянка из-под пива, по которой прошелся не один человек. Началось все со звонка на мою работу, в издательство. Прозвучали слова из трубки, и вмиг сорвался привычный, отлаженный ход жизни.

Вы замечали, что жизнь в каждый момент имеет свой темп, ритм, свою тональность, свой мелодический рисунок? Даже наш крутой, ополоумевший век не может удержать свой бешеный темп. Он сбивается, частит, а то вдруг замирает или тащится, как вконец усталый пешеход. Когда вам хочется плакать, темп неспешный, хотя события могут нестись вскачь. Радость убыстряет его, даже если не происходит ничего такого, что было бы замечено кем-то еще. Жизнь можно воспринимать, как музыку, пытаясь уловить мелодию, отпуская при этом свои чувства, придерживая рассудочность. Адажио – медленный темп. Свободное, вольное течение, так сказано в учебниках. Течение музыки. Событий. Жизни. С адажио начинается Реквием Моцарта. Помните эти горькие, величественные звуки? Не оставляющие надежды и дающие ее. Музыка для души? Или душа для музыки?

Звонили из больницы. Сообщили, что отцу стало плохо в булочной и его забрала скорая. Но теперь, сказали мне, состояние удовлетворительное. Отец был немолод, слаб здоровьем. Какое оно могло быть у человека, отдавшего столько лет лагерям. Скорая приезжала у нему не в первый раз. А все-таки тревога засела в глубине моего сознания. Что-то тревожило меня. Я поехал в больницу.

Врач упорно избегал смотреть мне в глаза. Но когда глянул в конце разговора, я подумал, что ему смертельно надоело жить и он делает это лишь по привычке. Из его слов выходило, что отец был в неплохом состоянии, а тут привезли женщину, попавшую в аварию, и реаниматоры бросились ее спасать. Лишь некоторое время спустя они увидели, что отец упал с каталки и лежит на полу. Видимо, хотел подняться. Падая, рассек кожу на голове, потерял много крови. Сейчас он плох, но для серьезных опасений нет причины.

Я не узнал его тогда. Вошел в палату – какой-то древний старик лежит у двери и мерно хрипит. У окна стояло еще три кровати, но лица там были незнакомые, молодые. «Палату перепутал?» – подумал я и вдруг понял: тот, жалкий, хрипящий – отец. «Папа, – проговорил я. – Веки дрогнули. – Папа, я здесь». Опять чуткое дрожание. Он слышал. Он не мог открыть глаза. «Ничего, всё обойдется, – говорил я, мягко, отчетливо произнося слова. – Пройдет. Мне врач сказал. Потерпи». Его лицо совсем похудело. Следы крови на лбу, на щеке. Слабое полудвижение, даже вздрагивание руки, но я понял, почувствовал, что он хочет повыше натянуть одеяло. И помог. Он затих. Я осторожно поднялся, вышел в коридор. Пожилая нянечка сидела на видавшем виды топчане, вытянув усталые ноги. «Больных много», – равнодушно проговорила она в ответ на мои сердитые слова и принялась перечислять, что надо принести. Я сунул ей пятерку, чтобы она привела отца в порядок, сунул, прекрасно сознавая, что он не одобрил бы такое, и поехал домой. Часа через полтора, когда все необходимое было собрано, опять позвонили из больницы. Отец умер.

«Ты бы поосторожнее… там», – сказал он, и это прозвучавшее после секундной паузы «там» восхитило меня. «А что, есть основания опасаться?» – поинтересовался я. Он не ответил.

Нет, я не удивился, увидев его. Не до удивлений мне было. Слишком я измотался за предыдущие три дня. Слишком набегался по учреждениям, по конторам. Мне хотелось, чтобы отца похоронили на Востряковском – неужели этого не заслужил человек, отдавший лагерям четырнадцать лет, хлебнувший вдоволь горя?

У чиновника было какое-то специфическое лицо – аккуратнейшее, строго дозированное. Лицо не человека, но человекоподобного механизма, прекрасно отлаженного, не знающего сбоев. Он был заученно приветлив, безупречен в манерах. Но казалось, что все его предназначение в том и состоит, чтобы, ласково заслушав посетителя, справившись о деталях, отказать. Глухо и безнадежно. Разговаривая с ним, я до судороги ясно понимал всю бесполезность моих намерений. Ну отсидел ни за что ни про что аж четырнадцать лет. Разве он один? Разве это что-то меняет? Я поднялся. А он принялся извиняться, что не может помочь. Лицо оставалось дежурно-вежливым. Я вышел в коридор с высоким потолком. Солидное здание, из тех, которые всегда ассоциировались у меня с мертвой хваткой власти. Ритм жизни, созвучный холодной бесполезной музыке. Я медленно дошел до лестницы, спустился на этаж. И тут возникло, высветилось странное желание – заглянуть в кабинет под тем, в котором я только что побывал. Постучав, толкнул дверь. И не удивился. За столом сидел он, тот самый, с ровной прической и аккуратными ушами. «У вас еще какой-то вопрос?» – дружелюбно осведомился он. «Нет, – сказал я. – Только тот, по которому я заходил». – «Я ничем. Поверьте». Опять лестница. Этаж долой. Такая же дверь. И опять он: «Так у вас еще вопрос?» – «Нет», – сказал я, смутившись. И притворил дверь. Немного постояв, отворил соседнюю. И вновь услышал безупречно вежливый голос: «Все-таки у вас еще вопрос?» – «Да, – сказал я. – Мой отец…» – «Но я и вправду ничем… – перебил он меня. – Поверьте». Его сострадание уже казалось мне искренним.

Задержавшаяся зима была на излете. Апрель отсчитывал последнюю декаду. Снег уже исчезал с московских улиц. Но было холодно, промозгло. Я думал о том, кого из моих знакомых депутатов попросить помочь. Их было немало, но не к каждому обратишься с подобной просьбой. Я долго размышлял, но так и не решил, кого из них потревожить.

А на следующий день мне позвонили, сказали: все в порядке, можете хоронить на Востряковском. Я сразу понял – Эдуард.

Мне было двенадцать, когда я спросил отца, за что он так не любит своего брата. «За подлость», – жестко сказал отец, но объяснять ничего не стал. Я уже знал тогда, что отец сидел в лагере. Знал, что поступили с ним несправедливо. А более – ничего. Он не рассказывал об этом. Но я чувствовал, как тяжело дался ему тот период жизни. Я вообще с особой остротой воспринимал то время, которое завершилось со смертью Сталина. Быть может, ощущение мрачного, катастрофического передалось мне в пятьдесят девятом, когда отец брал меня, только появившегося на свет, на руки, и я неведомым образом ощущал весь тот ужас, который пришлось пережить ему.

Никогда раньше не связывалось у меня то, что отец сидел, с его братом, живущим в одном с нами городе, совсем незнакомым мне человеком. Я только чувствовал, что некая тайна соединяет отца с ним. Или нет, наоборот – разъединяет их.

Правду рассказала мне мать. И то не сразу. Мне исполнилось тогда шестнадцать. В сущности, ничего оригинального я не услышал. Сколько раз такое случалось – брат предал брата. Но в этой истории один из них был мой отец. Тот, кого предали. Почему? Наверно, потому, что выпало на его долю такое время, когда предают. Потому, что он не мог быть тем, кто предал. Это была его судьба.