Над гнездом кукушки

~ 2 ~

(Крапчатая гончая заливается лаем в тумане, носится, испуганная, потому что не видит. Никаких следов на земле, кроме собственных, и она нюхает все вокруг холодным резиновым носом и не чует ничего, кроме своего страха, прожигающего ее насквозь.) Вот и меня также прожжет, и я наконец расскажу про все это, про больницу, про сестру с ребятами и про Макмёрфи. Я так долго молчал, что теперь меня прорвало, как плотину, и вы решите, раз чувак несет такое, он выжил из ума, бог ты мой; решите, не могло быть ужаса такого, слишком это кошмарно для правды! Но прошу вас. Мне все еще непросто собраться с мыслями, как подумаю об этом. Но это правда, даже если было все не так.

2

Когда туман рассеивается и снова все видно, я сижу в дневной палате. На этот раз меня не повезли на шоковую терапию. Помню, после бритья заперли в изоляторе. Не помню, давали завтрак? Наверно, не давали. Другой раз, бывало, лежу утром в изоляторе, и черные приносят всякий хавчик – вроде как мне, а уплетают сами, – так все трое и позавтракают за мой счет, пока я лежу на ссаном матрасе, глядя, как они яичницу хлебом подчищают. Пахнет топленым салом, и жареный хлеб хрустит на зубах. А то еще холодной каши принесут и заставят съесть, даже без соли.

Но этого утра совсем не помню. В меня будь здоров напихали этих самых пилюлек, так что в памяти провал, а потом слышу, дверь отделения открывается. Если она открывается, значит, самое раннее восемь часов, значит, я пролежал в изоляторе часа полтора в отключке, когда могли прийти техники и приделать мне все, что Старшая Сестра прикажет, а я и не узна́ю.

Слышу возню у двери, дальше по коридору, но что там, не видно. Эта дверь начинает открываться в восемь и за день сто раз откроется-закроется, шух-шух, клац. Каждое утро мы сидим по струнке вдоль стен дневной палаты, складываем мозаики после завтрака, слушаем, как ключ в замке поворачивается, и ждем, что будет. Больше заняться нам особо нечем. Иногда заходит кто-нибудь из молодых врачей при больнице, посмотреть на нас, какие мы до приема лекарств. До п. л., как они говорят. Иногда жена кого-то навещает, на шпильках, прижимая сумочку к животу. А то еще приводит школьных училок этот дурачок из общественных связей, который вечно хлопает потными ладошками и говорит, как ему радостно, что психбольницы теперь покончили с прежней жестокостью. «Какая душевная атмосфера, не правда ли»? Крутится вокруг училок, сбившихся в кучку для надежности, и хлопает ладошками. «Ох, как вспомню, что творилось в прежние дни, всю эту грязь, плохое питание и, да, бесчеловечность, ох, ясно вижу, дамы, как далеко мы продвинулись по пути прогресса»! Кто бы ни вошел в эту дверь, мы им обычно не рады, но всегда остается надежда, и когда вставляют ключ в замок, все головы поворачиваются как по команде.

Этим утром замок щелкает как-то чудно; за дверью кто-то необычный. Слышен голос сопровождающего, напряженный и нетерпеливый: «Принимайте нового, подойдите, распишитесь за него», – и черные идут.

Новый. Все прекращают играть в карты и «Монополию», поворачиваются к двери палаты. Почти всегда я мету коридор и вижу, кого записывают, но этим утром, как я уже объяснил, Старшая Сестра напихала в меня стотыщ фунтов, и я не сдвинусь с места. Почти всегда я первый вижу нового, смотрю, как он юркнет в дверь, прокрадется по стеночке и встанет весь зашуганный, пока черные ребята подойдут расписаться за него и отведут в душ, где разденут и оставят дрожать с открытой дверью, а сами, все втроем, будут весело бегать туда-сюда, ища вазелин. «Нам нужен этот вазелин, – скажут они Старшей Сестре, – для термометра». Она окинет их взглядом: «Ну, разумеется, – и даст вот-такенскую банку, – но смотрите, ребята, не толпитесь там». А дальше я вижу, как двое, а то и все трое, набьются туда, в душевую, вместе с новеньким, и обмазывают термометр вазелином, слоем в палец, приговаривая: «Так-точь, мать, так-точь», – а затем закроют дверь и вывернут все краны, чтобы ничего не было слышно, кроме злого шипения воды по зеленому кафелю. Я почти всегда неподалеку и все вижу.

Но этим утром я сижу на месте и могу только слышать, как оформляют нового. И все равно, даже не видя его, я понимаю, что он не такой, как другие. Не слышу, чтобы он шелестел по стеночке, а когда ему говорят про душ, он не следует за ними, покорно потупив глазки, а отвечает громким, раскатистым голосом, что его уже отмыли дочиста, спасибо.

– Меня уже помыли утром в здании суда и прошлым вечером, в кутузке. И чесслово, мне бы еще уши промыли, пока везли сюда в такси, если бы нашли такой приборчик. Ёлы-палы, похоже, всякий раз, как меня переводят куда-то, им надо отдраить меня перед, после и во время этого процесса. Только заслышу воду, начинаю собирать вещички. И отвали, Сэм, с этим термометром, дай минутку осмотреть новый дом; мне еще не приходилось бывать в Институте психологии.

Пациенты озадаченно переглядываются и снова смотрят на дверь, за которой слышен его голос. Громче, чем можно ожидать, когда черные поблизости. У него такой голос, словно он сверху вниз говорит, словно парит в вышине и покрикивает тем, кто на земле. Это голос старшего. Слышу, как он шагает по коридору, и это походка старшего, он уж точно не крадется; башмаки у него подкованные, и он цокает ими по полу. Возникает в дверях и стоит, большие пальцы в карманах, ноги шире плеч расставил, и все на него смотрят.

– Доброго утра, братва. – Над ним висит на бечевке бумажная летучая мышь, с Хеллоуина, и он щелкает по ней пальцем, запуская по кругу. – Дюже славный осенний денек.

Голосом он как папа, такой же громкий и ядреный, но сам на папу не похож; папа был чистокровный колумбийский индеец – вождь – твердый и лощеный, как приклад. Этот парень рыжий, с длинными рыжими баками и патлами из-под кепки, давненько не стриженный и такой широкий, каким папа был высоким, челюсть – во, плечи – во, и грудь колесом, усмехается во все зубы, и твердый он на свой манер, не как приклад, а как потертый бейсбольный мячик. Через нос и скулу тянется рубец, кто-то засветил ему в драке, и швы еще не сняты. Стоит и ждет чего-то, а поняв, что все словно присохли к своим местам и воды в рот набрали, разражается смехом. Никому невдомек, чего он смеется; ничего же смешного. И смех у него не то что у того типчика из общественных связей, а раскатистый и громкий, расходящийся из широкого рта кругами, все дальше и дальше, пока не раскатится по всему отделению. Ничего общего со смехом того типчика. Этот смех настоящий. И я вдруг понимаю, что много лет уже не слышал, чтобы кто-то так смеялся.

Он стоит, смотрит на нас, покачиваясь на каблуках, и знай себе смеется. Пальцы сплел на животе, а большими зацепился за карманы. Вижу, какие у него здоровые и натруженные руки. Все в отделении – пациенты, персонал, все – вне себя от него и его смеха. Никто не пытается возразить ему или что-то сказать. Он смеется вдоволь, а потом входит в дневную палату. И даже когда он уже отсмеялся, смех все равно исходит от него волнами, как звон от большого колокола, только что отзвонившего, – смех у него в глазах, в улыбке и походке, во всех его словах.

– Меня Макмёрфи звать, братва, Р. П. Макмёрфи, и я слаб до картишек. – Подмигивает и говорит нараспев: – И как только увижу колоду карт… мои денежки… так и летят, – и опять смеется.

Подходит к картежникам, отклоняет толстым грубым пальцем веер одного острого, щурится на него и качает головой.

– Да, сэр, за этим я и пожаловал к вам в заведение, добавить вам, пташки, веселья за карточным столом. На работной ферме Пендлтона никого уже не осталось, кто бы скрашивал мне дни, вот я и запросил перевода, такие дела. Заскучал по новой крови. Ёксель, гляньте, как этот птиц держит карты, всей хате видать; блин! Да я вас буду стричь, как овечек.

Чезвик придвигает карты к себе. Рыжий протягивает Чезвику руку.

– Здорово, браток; во что играешь? Пинакл? Боже, еще бы ты заботился прятать карты. Нет у вас здесь нормальной колоды? Ну ладно, проехали, я свою захватил, если что, у меня тут кой-чего помимо фигурных карт – зацените картинки, а? Все разные. Пятьдесят две позы.

У Чезвика уже глаза на лоб полезли, и то, что он видит на этих картах, не способствует его душевному равновесию.

– Полегче, не трепите их; времени у нас полно, наиграемся вволю. Я за то, чтобы играть своей колодой, потому что другим игрокам нужно не меньше недели, чтобы начать видеть масть

Одет он в грубые штаны и рубашку, выцветшие до разбавленного молока. Лицо, шея и руки у него загорели до кирпичного цвета от долгой работы в поле. Черная мотоциклетная кепка набекрень, через руку перекинута кожаная куртка, а башмаки серые, пыльные, да такие здоровые, что одним пинком можно угробить. Он отходит от Чезвика, снимает кепку и выбивает из штанов облако пыли. Один из черных хочет подобраться к нему с термометром, но все никак; рыжий затесался к острым и давай всем руки пожимать, а черный кружит вокруг. Речь, мимика, голос рыжего и весь кураж – все это мне напоминает торговца машинами или домашним скотом, или еще такого зазывалу, в полосатой рубашке с желтыми пуговицами, какие иногда на карнавале завлекают публику на помосте, со своими растяжками, полощущимися на ветру.