Жаклин Жаклин

~ 2 ~

Я встречал и еще встречаю соседей, соседок, продавцов, друзей, знакомых, и все удивляются, видя меня без тебя. И я должен был и еще должен просвещать их и подробно рассказывать о событии, об обстоятельствах и причинах твоего столь скорого ухода. Раньше, когда мы были молоды, очень молоды, достаточно было одеться в черное, а женщине повязаться черным платком, чтобы прохожие знали о постигшем нас несчастье. Мужчина мог повязать черный галстук, или, еще лучше, пришить кусочек черного крепа к лацкану своего пиджака, или, чтобы показать значимость утраты, носить черную повязку на левой руке, ближе к сердцу. Ты же одевалась в черное с юности. Черный был твоим цветом, и даже когда ты шила тысячи платьев с набивным рисунком, яркой и веселой расцветки, ты все равно оставалась одетой в черное. Родные даже спрашивали иной раз, кто у тебя умер.

Совсем недавно какая-то дама кинулась ко мне с распростертыми объятиями и радостно спросила: «Ну, как поживает маленькая дочка дровосека?» Я понял, что она имеет в виду «Самый дорогой товар»[2], но смог ответить только: «Она умерла». После чего мне пришлось извиняться и рассказывать ей всю историю твоей медицинской одиссеи. Дама ломала руки и рвала на себе волосы: «Невероятно! Невероятно!» Прощаясь, она расцеловала меня в обе щеки. «Мои соболезнования». Но ты больше не со мной, а без тебя я никого не узнаю, так что не знаю, кто эта женщина, которой я рассказал о тебе и которая целовала меня, я даже не знаю, была ли ты с ней знакома и знаком ли с ней я сам.

Все делают круглые глаза, как быстро ты ушла. «Мы видели ее на улице, в магазине, совсем недавно. Она так молодо выглядела, была великолепна, и всегда приветлива, и в прекрасной форме. Как такое может быть?» И я вынужден снова и снова сообщать подробности: опухоль в легком, операция в июле 2018-го, удаление части левого легкого и двух-трех маленьких узелков, которые пришлось вырезать заодно. И как ты все это поборола, как выздоравливала. Какая большая была эта опухоль, какая агрессивная, и как ты восстанавливалась, преодолевая болезнь, да, да, как ты выкарабкалась, как к тебе вернулись радость жизни, аппетит, веселье, как мы поверили в лучшее и т. д. и т. п. И как внезапно небо обрушилось. Твоя опухоль вернулась и атаковала печень. Да… да… да… Та же опухоль перебралась из легких в печень, столь же злая, столь же агрессивная. Едва был поставлен диагноз «злокачественная опухоль», как она уже так чудовищно разрослась, что было слишком поздно.

Я встречаю соседку снизу, она откуда-то приехала, в обеих руках сумки. Она спрашивает:

– Как поживает Жаклин?

– Она ушла.

– Куда ушла?

– Она умерла.

– Умерла!!!

Она роняет сумки, пошатывается, я боюсь, как бы она не рухнула наземь.

– Но как это? Она была… она была такая…

И я снова излагаю историю. Как врачи наблюдали за ее легкими, мозгом, весом, но никто не посмотрел в сторону печени. Хуже того, один из них увидел на печени пятно, но решил, что это «пара пустяков». Ей было восемьдесят два.

– Не дала бы ей ее возраста!

– Точнее восемьдесят один, скоро должно было исполниться восемьдесят два.

– Она выглядела на десять лет моложе!

Я киваю, киваю.

«Только на десять?» – ввернула бы ты с улыбкой.

– Нет, нет, она, можно сказать, не мучилась. Ну, морфий, кодеин, что там еще… Да, да, там, где она лежала, было хорошо, очень хорошо, рекомендую, прекрасный уход, лучше места не найдете, чтобы встретить конец, да, да, встретить конец. К сожалению, забронировать заранее нельзя, свободные места бывают редко, очень редко. Да, если угодно, нам повезло, да, повезло.

Всего несколько дней назад, стало быть, через четыре месяца после твоего ухода, – четыре месяца, просто не верится, четыре месяца, такие долгие, такие короткие, как будто это было вчера или много лет назад, – ну вот, через четыре месяца аптекарша, знаешь, из маленькой аптеки на улице Сены, в двух шагах от улицы Бюси, та, у которой мы почти никогда ничего не покупали, та, с которой ты любила поболтать о Сен-Жан-де-Люз, она родилась в Сен-Жан-де-Люз и часто там бывает, и вы обе любили поговорить о Сен-Жане, так вот, на днях я встретил ее на улице, и она спросила меня, почему больше не видит тебя со мной или с Жанной. Я сказал ей все как есть.

Она уставилась на меня, вперилась, она мне не поверила. Двух недель не прошло, она видела тебя, ты проходила мимо.

– Нет, уже больше трех месяцев, как она ушла.

– Да нет же, я видела ее совсем недавно с вашей дочкой Ольгой и малышкой Жанной!

– Три месяца, нет, даже уже четыре!

– Как это может быть? Как? И я ничего не знала?

Я выкладываю медицинские подробности. Она говорит, что не может в это поверить. Потом добавляет, что в прошлые выходные как раз была в Сен-Жан-де-Люз и думала о них, о Жаклин и о Жанне. И купила им пакетик печенья из кондитерской «Адам», она отдаст его мне, чтобы я съел его с Жанной и Ольгой. Она уходит в свою крошечную аптеку и возвращается с фирменным пакетиком «Адам». Я рассыпаюсь в благодарностях. И тогда она говорит, уже сквозь слезы, эту фразу, которую мне достаточно повторить, чтобы тоже заплакать: «Она была так счастлива с вами!» Так счастлива со мной? И вот я один на улице Сены, в слезах, с пакетиком в руке, с печеньем, предназначенным тебе, родная, которым я полакомился с Ольгой и Жанной.

Как ты ухитрялась? Как тебе удавалось всю жизнь запросто заводить друзей, приобретать такое значение в глазах и сердцах людей, с которыми мы были едва знакомы? Из какого магнитного металла ты была сделана, чтобы к тебе так тянулись, даже не зная тебя?

Мужчина с собакой на улице Сены, тот, что лежит на асфальте рядом с маленькой аптекой и когда-то прозвал нас – ты помнишь? – потому что видел всегда вместе, прозвал нас неразлучными. Неразлучные. Он ни о чем не спрашивает меня теперь, когда видит одного, и я ему за это бесконечно благодарен.

И что сказать?

И что сказать о той последней ночи, проведенной бок о бок в нашей постели? Я не смел с тобой заговорить. Я знал, и ты знала, что завтра утром санитарная машина оторвет тебя от этой постели, от этой комнаты, от нашего гнезда, от беспорядка в нем – еще вчера ты отчаивалась, что не смогла прибраться до отъезда; оторвет тебя от всего, что ты любила, выбирала и лелеяла, ведь каждый предмет, каждое фото, все, все в этом доме твое. В этом доме, где мы прожили, Ольга, я и ты, целых сорок пять лет, в этом доме, где мы ссорились, мирились и любили друг друга тысячи и тысячи раз. Да, мы читали истории, рассказывали истории, писали истории в этом доме, который был плотью от твоей плоти, в этом доме, чья красота была по образу и подобию твоему – без прикрас, без пускания пыли в глаза; в этом доме, полном твоих платьев, твоих туфель, твоих фотографий; фотографий семьи, твоей семьи, рассеянной по свету, сгинувшей, следы которой ты сохранила и теперь должна предать их забвению или, хуже того, уничтожению, – этих фотографий, которые тебе не хватило ни сил, ни времени разобрать.

И что сказать о твоих пластинках? Твоих пластинках на 45 оборотов, на 33 оборота, на 78 оборотов, которые ты отбирала и хранила десятилетиями, никогда не переслушивая. Старые пластинки идиш, фламенко, ребетика, Монтан, Брель, Брассенс, Мулуджи, Пиаф, и песни мексиканской революции Carabina treinta treinta, и песни войны в Испании, и Курт Вайль – Брехт, все эти пластинки остаются, а ты уходишь. Все пластинки, все эти пластинки, брошенные среди моих неразобранных книг, тысяч книг, валяющихся повсюду в квартире, ты просто больше не могла их видеть, так ты говорила, тех, что мы читали, и ты, и я, и даже Ольга, и всех тех, бесчисленных, что ни ты, ни я, ни Ольга никогда не прочтем.

Завтра утром санитарная машина оторвет тебя от всего этого, от всего, что было твоей жизнью, чтобы отвезти тебя в то место, куда с предосторожностями помещают тех, для кого ничего нельзя больше сделать, чтобы сделать неотложно то, что неотложно для них, тех, для кого сделать ничего нельзя. Я это знал, и ты это знала, мое сердце рвалось от этого знания, и я знал, что твое сердце рвется от знания, что я знаю и поэтому не могу ни обнять тебя, не зарыдав, ни заговорить с тобой, не завопив. Царила тишина. Мы оба притворялись, будто верим, что самое главное в эту последнюю ночь – спать, хорошенько выспаться, чтобы быть в форме утром и резво запрыгнуть в санитарную машину. Я, правда, попытался прошептать тебе: «Ты вернешься, эта машина, проклятая санитарная машина обязательно через несколько дней привезет тебя ко мне, сюда, домой». Ты чуть пожала плечом, словно говоря мне ласковым голосом: «Не грузись…» – и я замолчал. И молчал всю ночь, прислушиваясь к твоему дыханию, пытаясь понять, уснула ли ты наконец. Ты действительно спала морфиновым сном. Да, как я жалею об этой ночи молчания, об этой потерянной ночи. Нам еще так много надо было друг другу сказать. Я жалею об этой ночи, когда мы ночь напролет убеждали себя, что надо спать. И что еще? Быть может, видеть сны?


[2] Книга Ж.-К. Грюмбера, переведена на русский в 2020 г.