Темное прошлое человека будущего

~ 2 ~

Согрев руки, потирая их на ходу, я возвращаюсь в комнату, ставлю чайник на электроплитку и, дожидаясь, пока он закипит, ложусь на кровать. Или снова подхожу к окну, если за ним произошло что-нибудь новое: снег, например, перестал, а может, пошел иначе – не сверху вниз, а снизу вверх, что, в общем, ничего не меняет. Или беру с полки какую-нибудь книжку и, листая ее, опять сажусь к столу, не обращая внимания на то, как, уступив мне место в самый последний момент, со стула встает другой Игорь Чесноков, то есть другой я, подходит к электроплитке и, дождавшись, пока чайник закипит, не спеша заваривает, как я это делаю изо дня в день, четыре ложки чая на чайник. Поджидая, пока настоится, он подходит к окну, где ему уступает место третий Чесноков, идущий в ванную греть руки под горячей водой, разминувшись в дверях с выходящим оттуда четвертым мной с красными, еще влажными ладонями. Этот четвертый Чесноков наливает чай в стакан и пьет его с моими любимыми киевскими сухарями, так что, когда я отрываюсь от книжки, полстакана уже выпито и на мою долю остается один-единственный сухарь. К тому же допивать чай приходится на кровати, потому что место за столом необходимо мне пятому, спешащему записать что-то на лежащем на столе листе бумаги, – не зря же я просидел над ним с утра, чай может и подождать, если наконец в голову пришло что-то стоящее. Но записать ему ничего не удается, так как шестой или седьмой Чесноков уже успел нарисовать во весь лист ухмыляющуюся рожу: усы, бородка, сигарета в зубах, почти сросшиеся над переносицей брови – есть у меня такая привычка – автоматически рисовать всякую ерунду, когда не работается.

Между тем меня в комнате становится явно слишком много. За перемещениями фигур уже трудно уследить, теснота растет с каждой минутой, угрожает возникнуть путаница. Свободного места практически больше нет, мне попросту некуда приткнуться. В собственной комнате я не могу найти для себя места, не занятого мною, – не остается ничего иного, как надеть пальто, ботинки и скорее выйти на улицу, хлопнув дверью. Я так тороплюсь, что шнурки приходится завязывать уже в лифте.

На улице и в самом деле подтаивает, пахнет водой, снег падает неуклюжими тяжелыми хлопьями, взрыхляющими сырой воздух. Я иду, как обычно, по направлению к метро. Рыжий кирпич и горчичная штукатурка послевоенных домов как губка впитывают влагу, которой разбавлен мутноватый воздух, темнеют и разбухают на глазах в рано сгущающихся сумерках. Пунцовая буква «М» светит мне издалека. Асфальт у входа в метро свободен от снега, точно буква «М» растопила его своим жаром. Мокрый черный асфальт отражает огни, как крышка концертного рояля.

В ту теплую зиму, когда я неожиданно утратил способность подолгу быть одному или, точнее, злоупотребил ею настолько, что стали происходить вещи, описанные выше, я сначала растерялся, а потом довольно быстро нашел выход: я садился в метро, доезжал до Кольцевой и крутился по кольцу столько, сколько у меня было свободного времени, читая или просто разглядывая тех, кто попадался на глаза. В метро всегда есть на кого посмотреть! К примеру, вслед за мной в вагон входят двое и садятся напротив. Они пьяны, их пропустили сюда по недосмотру, у обоих руки в расплывшихся голубых татуировках, грязная белая кожа, дряблые бабьи черты широкоскулых лиц: прозрачные глаза, мокрые губы, у одного нос свернут набок, и вместо щетины растут отдельные короткие волоски по всему лицу. От них исходит сильный кисло-соленый запах пота, смешанный с горьким запахом отсыревшего табака. Конечно, лучше бы напротив сел кто-нибудь другой, но выбирать не приходится, я готов рассматривать и этих – мне все равно, кто отвлечет на себя мое вниманье, лишь бы оно не замыкалось на мне самом. Я гляжу на них до тех пор, пока не начинает казаться, что я сам понемногу пропитываюсь этим кисло-соленым запахом.

А сколько красивых женщин в метро! Они пользуются черными вагонными окнами, когда поезд летит в тоннеле, как зеркалами (сам тоннель интересует только детей, жмущихся носами к стеклам), для того чтобы изучить себя, поправить прическу, а я в это время, как и большинство мужчин в вагоне, разглядываю их. Чтобы полюбить женщину в метро, мне всегда было достаточно двух остановок. К концу второй мне уже казалось, что мы так давно знаем друг друга, что не нужно даже ни о чем говорить, между нами все ясно без лишних слов, сейчас мы просто выйдем на одной станции и дальше пойдем вместе, по-прежнему молча или разговаривая о пустяках, как старые знакомые, купим вина, может быть, торт («Тебе какой больше нравится, бисквитный или шоколадный?»)… Через несколько остановок женщина выходит, я, конечно, остаюсь сидеть и на следующем, длиной в одну станцию, отрезке кольца начисто о ней забываю.

В час пик, когда в метро было битком, я всегда уже сидел, чувствуя себя хозяином вагона, потому что все остальные входили и выходили, толкаясь и наступая друг другу на ноги, а я оставался. Больше всего меня радовало, что никто из пассажиров не мог заподозрить, что я, единственный из всех, никуда не еду, а просто провожу здесь время, как у себя дома, потому что никто из них не делал по кольцу полного круга, как я, разве что какой-нибудь уснувший в углу сиденья алкаш.

В особенно удачные дни кто-нибудь чистил и съедал апельсин или мандарин, и апельсиновый запах наполнял собой весь заслякоченный вагон, набитый стиснутыми, изможденными после рабочего дня, едва дышащими друг другу в мокрые воротники людьми, смягчая их взаимную ненависть хотя бы до тех пор, пока они не выйдут и не разойдутся в разные стороны. Я видел, как некоторые, сдавленные со всех сторон, закрывали глаза, чтобы целиком уйти в запах и ничего вокруг себя не видеть. Но и тем, кого они не хотели видеть, кто наступал им на ноги, капал стекающими с мокрых волос или шляп холодными каплями за шиворот, запах доставался тоже: он был всем поровну, один на всех, кроме тех обделенных, кто страдал насморком. Но рано или поздно всем приходилось выходить, а для меня апельсиновый запах оставался. Поначалу он был так резок, что мешал сосредоточиться, когда я читал. Я втягивал его не спеша, коротко вдыхая через нос, и постепенно он наполнял меня такой радостью, какой не дал бы и килограмм съеденных апельсинов, тем более что, когда ешь, запах сразу пропадает: вкус перебивает обоняние. Понемногу рассеиваясь и слабея, апельсиновый запах оставался в вагоне иногда до позднего вечера, и пьяный, задремавший, клонясь на плечо соседа, или просто измочаленный работой человек, уснувший по дороге домой, улавливая в воздухе остатки запаха, двигал носом, морщился, собираясь чихнуть, и улыбался во сне.

Вечером, если у меня не было урока – в ту теплую зиму я зарабатывал, частным образом преподавая слегка знакомый мне немецкий язык, – и отсутствовали иные важные дела, которые почти всегда отсутствовали, я шел в расположенное в полуподвале неподалеку от метро заведение и становился в хвост недлинной очереди, состоявшей из одних мужчин. Теперь такие заведения сохранились разве что на вокзалах, но той зимой их золотое время, когда предприимчивые люди превращали любой подвал в зрительный зал, еще не истекло, хотя, судя по заячьему хвосту очереди, было уже на исходе. Заведение называлось видеозалом, и в нем можно было посмотреть на телеэкране весь бесконечный эпос «Эммануэли» и многое другое такое же, еще недавно скрытое от народа. Копии, правда, были настолько скверными, что народ скорее угадывал, чем различал что-нибудь на самом деле, зато удовольствие было абсолютным: каждый видел то, что хотел.

Всякий раз, стоя в очереди, я говорил себе, что это последний раз, но следующим свободным вечером опять делал небольшой крюк по дороге от метро до дома, якобы только для того, чтобы прогуляться, а заодно взглянуть на афишу видеозала, и название нового фильма, например «Китайская Эммануэль» (на экране сплошная золотая осень, сопровождаемое нежными стонами нескончаемое мельтешение листопада), легко преодолевало мое сопротивленье. В конце концов регулярные посещения видеозала привели к тому, что именно там я познакомился с Некричем.

Я мог бы разглядеть его еще в очереди за билетами, где мы, очевидно, стояли рядом, потому что нам достались соседние места, но ни в очереди, ни позже, в зале, я не обратил на него никакого внимания. Зал заполнялся медленно, но плотно, свободных мест на последнем сеансе не оставалось. Рассаживались, небрежно откидывая сиденья, вальяжно закидывая ногу на ногу, одни мужчины, как в действующей армии. Свет гас, и появившееся на экране изображение быстро сгоняло с лиц иронические улыбки. Предоставленные самим себе и забытые своими обладателями, лица зрителей каменели в темноте, освещенные одним неверным светом с экрана. Суровое, почти фронтовое братство возникало во время сеанса: мы сидели плечом к плечу, касаясь друг друга локтями, дышали единым дыханием, синхронно возбуждались в шедших чередой волнующих сценах и одновременно, как по команде, переводили дух. Ради этого чувства локтя я и приходил сюда, и оно меня никогда не обманывало. За два рубля входной платы, взимаемой небритым мокрогубым армянином, молчаливое мужское братство всегда безотказно принимало меня в свои ряды.

Сосед справа привлек мое внимание только тогда, когда я заметил, что, в отличие от большинства зрителей, застывших бледными лицами в дрожащем студне телевизионного света, он улыбался. Кроме того, время от времени он поигрывал ключом на кольце, надетом на палец. Делал он это непроизвольно, потому что внимание его, как и всех остальных, было целиком поглощено происходившим на экране. Когда там от любви перешли к мордобою и какая-то блондинка несколько раз получила по уху от какого-то брюнета, мой сосед, стиснув кулак, при каждой оплеухе ударял слегка по подлокотнику кресла и улыбался еще шире. Мне даже показалось, что он тихо говорит сам себе: «Так! Так! Так!»