Сапфировый альбатрос

~ 2 ~

Алтайский был в чем-то легком и летнем, но явно ненашенском, и я невольно с благоговением ему поклонился, не сообразив, что он-то меня не знает. Алтайский, однако, склонил в ответ свои седины с неспешной любезностью британского лорда, какими их изображали в советских фильмах, – видно, привык, что ему кланяются неизвестные.

Это был не старичок с палочкой, а патриарх, величественно опирающийся на трость. Тогда я, правда, еще не освоил слово «патриарх», просто как завороженный чуть ли не на цыпочках последовал за ним сначала по скучному коридору, потом по роскошнейшей мраморной лестнице, но, поднявшись, Алтайский свернул в ихний секретариат, и мне пришлось снова начать тоскливые блуждания по гостиным писательского дворца, заполненного начинающей плотвой вроде меня.

Роскошные бронзы, мраморы, мозаики, витражи особенно беспощадно подчеркивали нашу плебейскую суть. Новое взятие Зимнего…

Я старался не смотреть по сторонам, чтобы случайно не встретить знакомого. В писатели лезет – что может быть постыднее! Кажется, и все там избегали смотреть друг на друга, словно добропорядочные господа, по слабости завернувшие в публичный дом. И все-таки одиночество, заброшенность были еще более мучительными. Я принялся исподволь посылать туда-сюда искательные взгляды, но они отскакивали от чужой холодности, нанося мне невидимые миру ушибы. Наконец один надменный молодой человек, весь в белом, снисходительным взором позволил мне к нему обратиться. Он был похож на Феликса Юсупова с серовского портрета и даже, как оказалось, тоже носил имя Феликс.

– Какой красивый дворец, – сказал я, стараясь, чтобы голос не звучал просительно, но он меня не послушался.

– Роскошный писдом отвалили совписам. Мой дед при старых господах здесь бывал на приемах.

– Ого! А я только что видел на Воинова…

– Это Шпалерная улица. Большевистских бандитов пора забывать.

– Ясно. Так я только что на Шпалерной видел Алтайского. Скромный такой…

Алтайский вовсе не показался мне скромным, но меня с детства выучили, что скромность – главное украшение великих людей, начиная с Ленина.

– Мне нравится псевдоним Алтайского – он высокопарен и низкопробен. У него особенно скромно позванивают лауреатские медальки на английском твиде. Умный царедворец, ничего не скажешь. Перед исключением Солженицына заранее удрал в Чехословакию. Но в деле Бродского сыграл открытыми картами: ваш Бродский что, ученый, изобретатель? Почему я должен за него вступаться? Свободу несет только технический прогресс – этим своим липовым технократизмом он когда-то всех и обольстил. Наука, техника – как будто и советской власти нет. Как будто его же отца эта власть не расстреляла.

Этот Феликс чеканил, как с трибуны.

– Извините, а кто это Бродский?

– Ты что, Алтайского знаешь, а Бродского не знаешь? Бродский – единственный сегодня великий поэт.

У нас в парткабинете его не было, хотел ответить я, но решил не выставлять себя еще большим дураком.

Тем временем я заметил компашку, которая чувствовала себя как дома, – перебегали друг к другу, перекидывались шуточками, деловыми вопросами о чем-то им одним известном: «Ты уже подал в “Молодой Ленинград”? Кто в этом году составляет “Точку опоры”? Сколько там платят за лист?»…

Но их броуновское кружение завивалось вокруг чуждой суете троицы, неподвижно стоящей у огромного окна на сверкающую Неву. Всем троим было хорошо за тридцать, хотя сборище наше называлось конференцией молодых, а одному, похоже, перевалило аж за полтинник. Он был одутловатый и слегка бомжеватый, только взгляд его для бомжа был слишком печальный и ушедший глубоко в себя. Время от времени он очень тяжело и продолжительно вздыхал, даже отдувался. Хотя второй – бравый, черноусый, смахивающий на веселого Чапаева, подравнявшего завитки усов, – рассказывал что-то забавное, поглядывая на публику с юмористическим любопытством, как будто выискивая повод еще чему-то посмеяться. Он был в летнем костюме цвета мороженого крем-брюле явно из индпошива – я таких лацканов и погончиков ни на ком еще не видел. Третий же, худой и отглаженный, с индейским лицом, вырезанным из твердого дерева, слушал и смотрел сквозь толпу непримиримо, словно последний из могикан, готовящийся бесстрашно встретить смерть от рук бледнолицых собак.

Я вгляделся в веселого Чапаева и, как это иногда со мной еще бывает, начал внутренним слухом разбирать его рассказ. Он повествовал о каком-то колхозном Кулибине, соорудившем из швейной машинки и сепаратора реактивный самолет.

Надтреснутый глас из динамиков прервал его рассказ и наконец-то пригласил нас в Белый зал. Здешние хозяева жизни уверенно двинулись куда следует, остальные потянулись за ними. Я старался не отставать от Феликса – для него я все-таки существовал.

Белый зал поразил меня изобилием не то ангелочков, не то амурчиков под высоченным потолком. Что-то слышится родное – я сам такой же хорошенький, как ангелочек-амурчик-купидончик, и почти такой же маленький. Я почти не вырос после моего детского предательства, о котором речь впереди. Утешаюсь я тем, что все-таки я не карлик и пробуждаю в женщинах материнские чувства – им сразу хочется взять меня на ручки и дать грудь.

– Какой красивый зал, сколько всяких фигурок! – сказал я Феликсу, желая, чтобы он хоть что-то похвалил, выказал какое-то тепло, от которого бы и я мог чуточку согреться.

– Если вспомнить, сколько писателей здесь было замучено, то с этих амуров закапала бы кровь, – Феликс был неподкупен.

Я заткнулся.

На сцене появился Алтайский. Ему бешено аплодировали не такое уж короткое время, пока он неспешно шествовал до белой громоздкой трибуны и пристраивал под нею свою трость. Наконец он поднял голову, и зал мгновенно затих. Сейчас Алтайский снова был похож на усталого производственника. В отличие от Феликса, он не чеканил, а говорил утомленно, как будто ему уже осточертело повторять одно и то же.

Когда мне приоткрывается чья-то душа, что-то внутри меня начинает пересказывать ее мысли моими словами, и мне запомнился примерно такой пересказ:

– Наверняка многие из вас мечтают быть великими. Девушки, впрочем, чаще мечтают о любви. И правильно делают. Только любовь дает счастье, а уж всяким-разным величиям я наслужился! Всегда есть какой-то дух времени, который молодых и тащит за собой. Сейчас тоже есть такой дух, куда ж без него! Частная собственность, рынок, выборы, еще какая-то дребедень… Дух времени – это всегда что-то плоское и вульгарное.

– Жлобское! – с места выкрикнул Феликс и пустил по рядам записку, на которой вкривь и вкось начертал на весу: «Алтайск».

На него заоглядывались, но Феликс оставался надменным, как на серовском портрете. Алтайский же будто и не расслышал.

– Тех, кого сейчас носят на руках, через двадцать лет будут оплевывать. С высоты новой пошлости. В литературе останутся только те, кто выразит что-то лично свое. Нам-то вбивали в голову, что нельзя уходить в личные переживаньица… Я вот тоже старался идти в ногу со временем, как тогда выражались. Тем более что с отставшими обращались просто: пиф-паф, и пошагали дальше. Но от пули-то еще можно было спрятаться. А вот если отстанешь от колонны, то пропустишь что-то великое, проживешь жизнь впустую. И я ужасно боялся отстать, остаться один. Хотя сам-то обожал одиночек, чудаков. Которые делают свое дело, хоть бы весь мир на них поднялся. Изобретателей, ученых – в производственные романы таких можно было протаскивать. Если не касаться того, что главным нашим производством было производство страха.

Феликс впоследствии утверждал, что Алтайский этого не говорил, но я-то иногда слышу и тайные мысли.

Алтайский не спеша развернул доскакавшую до него записку Феликса, так же не спеша достал и насадил на нос очки, окончательно превратившись в пожилого инженера, и прочел, не выказав ни малейшего смущения: «Вы секретарь Союза советских или талантливых писателей?»

Зал замер.

Алтайский не торопясь избавился от очков и заговорил так, словно опять-таки рассуждал сам с собой: