Морис Бланшо: Голос, пришедший извне

~ 2 ~

У настоящего в «Остинато» много особенностей: иногда это вытесненные воспоминания, которые несравненная – трагическая – память выносит на свет, заставляет заново пережить, как будто они еще не прошли, как будто нужно заново претерпеть их злободневность; иногда эпифаническое послание, наделенное высшей красотой, даже если беспощадное сознание пытается в дальнейшем разоблачить его притягательность, подчас… но прервусь: каждому читателю самому преследовать, самому нащупывать его богатства.

Возвращаюсь к обязанности говорить, писать, которую автор после долгого молчания пережил как осуждение, даже проклятие. «Замолчать: нет, не удалось, хотя он ощутил дрожь ненависти и страха, слыша свой голос, который поднимался из бездны, где, казалось, сгинул навеки. Нет, он больше не находил в себе сил, чтобы ему сопротивляться: всего лишь ослабевший, может быть, чуть поблекший, но по-прежнему живой, настойчивый, невозмутимый, этот голос как будто хотел подловить его на утрате бдительности и снова ввергнуть в страдания».

Вот почему в свою очередь замолчу и я, неспособный выдержать недостаточность комментария и установить связующую нить между элементами дискурса, который пытается заставить нас расслышать ultima verba, неотвязный образ решающего слома.

О Остинато, о горькая красота.

Анакруза

Размышляя об опубликованных за подписью Луи-Рене Дефоре стихотворениях, довольствуюсь (уже неприемлемое, поскольку предполагает удовлетворение, слово) попыткой разобраться в тексте Лиотара, озаглавленном «Выживая»6.

Где же оно, начало? И начинает кто-то или что-то?

У нас имеется ответ Гегеля: смерть есть жизнь духа. «Дух не переживает смерть, он есть снятие непосредственной жизни… Дух живет, поскольку мертв в качестве того, чем он собственно БЫЛ… Его предшествующая формация уже не жива». Откуда, и это очень важно, следует: «Сущность, коей я был, больше не может говорить я». «Я» ТОГДА не может больше говорить за себя, кроме как в третьем лице. Именно так Гегель подходит к «мы» (мы, то есть я тогда и я теперь). Тем самым ничто не теряется. Смерть – всегда прекрасная смерть, поскольку «удерживается» в «мы», образуемом вместе я тогдашним и я теперешним.

Но действительно ли ничего не потеряно? Неизбежно теряется «живое» ТОГДА присутствие того, что есть ТЕПЕРЬ. Утеряна их совозможность, и можно усомниться в присутствии этого «тогда». Утеряно и само время, которое свелось просто к смене одного модуса другим. Конечно, вылет совы знаменует начало, обеспечивающее выживание всего, передачу всего, исключая «живое» и то, что было тогда присутствием, перешедшим в отсутствие, или то, что было отсутствием всегда. Нам не ускользнуть от уныния совы, которое первым ощутил Гегель и на котором он потом поставил крест. Но возможно ли этот крест поставить? То ли по милости, то ли по ошибке Гегеля мы догадываемся, что кажущееся в настоящий момент таким живым привело к уже мертвому. Лиотар называет это меланхолией, другие – «нигилизмом».

Но если начало не есть конец, если мы мыслим любое рождение как смерть, а смерть как рождение без «истины», то почему имеет место двойное небытие? Небытие как рождение и небытие как смерть?

Это загадка, а загадка начала показывает, что ИМЕЕТСЯ общее с тем, что не имеет ничего общего. Рождение, каковое не только является меланхолией, но и бесконечно мучительнее смерти. Так, в «Стихотворениях Самюэля Вуда»:

Скажи себе: в том и другом конце земного пути
Нас терзает лютая боль, боль рожденья,
Она никогда не стихает, в отличье от страха смерти.
Скажи себе: мы никогда не перестанем рождаться,
А мертвые, наоборот, перестают умирать.

«Скажи себе». Тут, стало быть, рассказ, который я веду себе – или полагаю, что веду – сам, тогда как рассказывают его другие (но кто ведет сей рассказ, если я – брошенный ребенок? А по Фрейду, я думаю, что остаюсь таковым). Эта утрата, приходящая ко мне из упраздняющего непосредственность рассказа, есть первая мука (если допустить, что оные поддаются счету). Но другой (хотя и все той же) мукой является «Отчизна вне бытия, откуда я вырван был без вины» («Морские мегеры»). И еще одна (но не все ли та же?):

Скажи себе: мы никогда не перестанем рождаться,
А мертвые, наоборот, перестают умирать.

(«Стихотворения Самюэля Вуда»)

Итак, потребность в начале, являющая собой величайшую муку, покуда она остается всего лишь неким «быть может» (неоспоримая, однако же, иллюзия), коей, так и не начавшей быть или не в состоянии с «быть» покончить, угрожает уничтожение, совсем не похожа на смерть-исправительницу, уповать на которую предлагает нам Гегель.

Потребность, загадка.

Ребенок, оторванный от матери (от непосредственного, как он верил, единения), каковая в конце концов исторгает его слишком рано (но если он недостаточно велик, чтобы существовать в мире, то для непосредственно материнского, для «родины», он велик чрезмерно)7, ребенок символизирует начало в промежуточности. Он преодолел загадку вот-бытия, вживую представив другим ошеломляющее присутствие, но этой живостью ЗАГЛАЖИВАЯ его разочарованиями, тщетными вопросами, одновременно обретенным и утраченным молчанием. Он В ДОЛГУ перед началом (говорит Лиотар) и если не может с этим долгом расквитаться (ибо не может удовольствоваться ролью наследника, будь то даже сына «царя»), то не может, стало быть, прекратить рождаться, ПРИГОВОРЕН к рождению.

Тем не менее он представляется «возвышенным даром», «возвышенным приношением»8, но для ДРУГОГО, не для себя, если только его вдруг не пронзит загадка начала – словно молния, ужас ослепления которой ему уже не забыть.

Тот, кого называли непреклонным подростком.

«Непреклонный» сам по себе или потому, что его так называли? И «непреклонный» (для называвших) – не то порицание, не то похвала. И он уже для себя не сама непреклонность, если непреклонен только в отношении тех, кто его так называет.

И все-таки: зачем рождаться? Почему нам никак не перестать рождаться? Почему даже по ту сторону самого конца (а конец – это, конечно же, абсолютное небытие) нам остается что-то вроде изначальности? Дело в том, что изначальна всегда прежде всего способность судить, сказать «нет» (или выбрать между «да» и «нет») гнусности, это ВОЗМОЖНОСТЬ СВОБОДЫ. Человек ЗРЕЛЫЙ, который ночью видит, как его судит «непреклонный подросток», судит за то, что он не до конца сдержал обещание, – как раз и есть все еще тот, кто не перестает зарождаться, рождаться в молчаливом долгу, все так же тяготеющем над ним по отношению к утерянному небытию: на-рождаться без выживания (не-рождаться).

Если не принадлежать к кругу мудрецов, говорит Самюэль Вуд. Мудрец – это удовлетворенный человек Гегеля, тот, для кого не осталось вопросов, поскольку он может ответить на все окончательно, ничего более не хотя, не желая, не меняя. Он мертв и не нуждается в Другом (в другом, который сопровождает и подает руку даже и в смерти). Абсолютно тот же Тот же.

Но для не-Гегеля остаются вопросы, словеса, молчания, и еще блаженное солнце, птичий щебет, песни, ускользающие от адской необходимости языка, ликование небесных созданий, музыка, удерживающая анакрузой тишину того, что все еще слышится или послышится в том, что не слышно.

Сколько еще можно мечтать о языке,
Не порабощенном словами…

…и не отказываться от памяти о желании немых объятий (того, возможно, что Левинас называет «лаской»).

Так сказано и почти не сказано.

В «Морских мегерах» есть следующее категорическое утверждение: Ведь быть и более не быть – одно и то же проклятье. В «Стихотворениях Самюэля Вуда» небытие, из которого рождаешься, и небытие, в которое умираешь, тоже наделены схожим смыслом и несмыслом, а сверх того стойкостью, непрерываемостью абсолютной прерывности.

В «Морских мегерах»:

И в изнывающей памяти, а это все, чем я ныне владею…

Память, которая, вдалеке от прустовской, никак не защищена: Став ничем, ни о чем не помнить, даже не знать о смерти?

И, наконец, осуждение или уничтожение рассказа, в котором не сохранится памятник пути от небытия к небытию.

И не будет памятника тому, кто отрекся от пройденного пути.

В обеих поэмах (разделенных, однако, катастрофическим Событием) имеет место один и тот же процесс или, скорее, нескончаемый процесс.

И в изнывающей памяти, а это все, чем я ныне владею,
Я место ищу, где ребенок, которым я был, оставил свои отпечатки.

Отпечатки: следы не того, что имело место, а того, что так никогда и не произошло. Вот что удерживает нас в стороне от прустовских воспоминаний: воспоминаний безотчетных – триумфально подхваченных и способных отдалить смерть воскрешенным искусством.

И снова следы:

Под вневременной аркой, где во всей чистоте восседает ничто,
Исчезнув так, что стерлись и следы моего пребывания…

И тем не менее имеет место процесс, явка в суд (все в тех же «Морских мегерах») ребенка с ребенком, ставшим другим:


[6] В материалах коллоквиума, посвященного Ханне Арендт. [Включено в кн.: Lyotard J-F. Lectures d’enfance. Paris: Galilée, 1991.]
[7] Я отсылаю здесь к замечательному очерку Доминика Рабате: Rabaté D. Louis-René des Forêts: la voix et le volume. Éd. José Corti.
[8] См. названное так эссе Жана-Люка Нанси в сборнике Du Sublime. Éd. Belin.