Дневники Льва Толстого

~ 2 ~

Прибитые дамы и толстые молодые священники, открывшие мазохистскую жилку в этих дамах, уверенные от знания человеческого несовершенства и всем телом давящие силой этой правды, что люди несовершенны. Когда давишь, подавленные встречают это с пониманием и охотой, и давящий начинает чувствовать тоску по улаженному человечеству и любовь к нему такому, какое могло бы стать на молитву правильно. Но такого народа нет, и у него сильнее любовь к нему, далекому, до страсти. Ты собрался было жить, но тебя достанут, уличат, осудят, укусят: ты неправильный, не такой, какой должен быть. Поэтому сам ты жить не будешь.

Всё перебито неспособностью быть в разных местах, делать одновременно и быстро разные вещи. Отсюда неуверенность, что ты сейчас делаешь то, что нужно. Поэтому, странно сказать, мера твоей неуверенности – она же мера участия во всеобщем. Если не бояться знать, видеть.

Бунин, «Деревня». Ожидание, неустроенность, духовное терпение. Срыв его, переход в физику, дает историю последующих десятилетий, т. е. прочитав Бунина не надо было, не обязательно проживать этот двадцатый век. То же накопление энергии и тот же срыв сейчас. С автоматизацией механизмов деревня меняет форму на более гладкую, но упоение холодностью сохраняется то же, та же жадность до людей-рабов, то же сламывание хребта, жгучий интерес к жизни и ее испытание, эксперимент. Успокойся, действуют силы сильнее тебя, говорит Бунин, и само это признание, внимание всё меняет. Только оно может что-то изменить.

Хитрый зверь, вцепившийся в небо и землю, хотящий жить, извернется и в смерти. Как. Всё дело в этом. Что добро идет Богу в дело, что берет верх правда, что мы им служим, это было наше суеверие, как мы и подозревали. Надо уйти скорей. Этого ждут. Не через недели, а сейчас. Прекратить совсем нажим, расчет, волю. Ни малейшего соображения о моих обязанностях, абсолютная уверенность, что я на самом деле никому не нужен. Если бы я всерьез попробовал быть нужен, я сначала искал бы именно здесь, в тихом уходе. Допустим, я уже не тревожу людей планами. Но я занимаю место в воздухе и на стуле. Я бы его освободил. Всё на самом деле так просто. Если дышишь с утра, вытачивай ложки, сегодня, и всё. Если не дышишь, не терзайся неоконченным, это смешно. «Неоконченный роман». А если бы ты его окончил. Не больше ли в неоконченности правды, красоты большой картины. Как есть, ты приготовил; лучше, стало быть, не смог; и довольно. В заглядывании вперед есть порча, увиливание от дела под руками. Примешивается представление о помощи Бога большой судьбе. Даже если сейчас пока твое предчувствие будущего оправдывается, потом оно обязательно не оправдается и придется признаваться в ошибке. Не будет торжественного закругления, а будет внезапный обрыв, как ломается ветка от ветра, который ей был до этого нужен. Мои предчувствия, которые меня никогда не обманывали, почему я ими и гордился, меня обманывали и держали в тюрьме тем самым всегда. Своему ощущению, что они суеверие, я не верил.

Хотим ли мы на самом деле свежести, чистой полосы жизни? Такое желание не может быть базовым, потому что сама жизнь не первична. Не странничество при жизни, а жизнь при странности от самого начала. Исправить жизнь во всяком случае нельзя, можно только начать новую. С каждым куском еды начинается новая. Или она уже не начинается совсем.

Ты не знаешь по совести, что такое на самом деле слово, λόγος. Если мы договорились до того, что жизнь складывается вокруг странности, то странность же и слово, слышное пространство, она же и речь как луч. Или проще: не так ведь всегда было, что интимное в темноте оттуда диктовало, а всё развертывалось в меру открытия сторон странности. Слова, которые ты слышишь про себя, решают, тем более что ты не решаешься произнести их даже про себя и тем более написать.

Проблема в том, как мне достучаться до меня, в простом смысле, попросить меня что-то сделать, не переедать, не напиваться лишнего. Надо хотя бы не переставать удивляться сначала себе, тогда не останется времени удивляться другим, и чужая неприступность растает. Тогда все другие станут говорить тебе, в твою бездарность, и помогать выбраться, как Раджнишу нечего было дать людям, кроме нужды в них, – своей, такой острой, что он не мог без них. Ты видишь себя косым сонным зрением держащего заключенного в тюрьме и самим этим заключенным. Это двойное зрение спутывает карту и календарь, возвращает всё из врастания в метрику, оставляя без привычной ориентации, хотя конечно становится не видно, что ты делаешь и чего хочешь, где работаешь. Например, что ты делаешь. Хочу спасения. Где оно. Только в необеспеченной мысли. Почему так. Я не знаю. Ригведа, которой занимались прошлый семестр[1], может быть последний остаток (церковное ритуальное закрепление) не записывавшей себя мысли. Показать может только долгий разбор, опора на близкое необходима, и я хочу найти ее у Льва Толстого, и по причине, которую я скажу, прежде всего в его дневниках.

Необходимость простоты, чтобы не запутаться, представляется сразу. Главная помеха простоте – боязнь подставиться, показаться наивным. Толстой не боялся сравниться с народом. Оглядка раздваивает. Она же и показывает, что дела в руках собственно нет. Выход на сцену предполагает дело, и когда дела в руках нет, делом оказывается именно простота. Предсказание, расписание не наше дело. У нас всегда как бы только один день. Или еще точнее. В Ригведе мы встретили явственное неразвертывание метрики, пространства и времени. В. Н. Топоров говорит, что в России компьютер мог прийти и 1000 лет назад, и всё было бы в порядке, и, наоборот, еще через тысячу лет. Греция, думает он как я, скользнула уже в запись, т. е. раньше-позже и на нём начала располагать ленту событий. В греческой культуре уже не наблюдается слой, который соответствовал бы Ригведе, кроме отчасти Пиндара. Время не собирается, а вбирается в момент предельного усилия, которое потесняет смерть. Век-вечность, эон – жизненная сила, не отменяемая смертью[2]. Вневременность будет вывертываться и переходить в безвременье. Безвременье данность, ранний простор не данность, он добывается успехом, ради него всё, потому что он, когда достигнут, может уже вместить всё. Он никому ничем не обязан и ни от кого ничего не ждет. Он начинает и ведет.

Тело в метрике тает, всякая еда как яд, который оно наивно принимает, потому что он сладкий. Оно садится за еду, собственно, умирать. Его части, большой, уже нет, как у калек, потерявших ноги. Не случайно тело при этом хвалится своей целостью, здоровьем, получаемым от еды. Оно рано хвалится и неправильно думает о прибавлении веса. В предельном усилии оно растрачивается как никогда и, наоборот, возвращается к вечности, выходит из метрики в топику и становится местом для всего, в том числе для любой метрики. В предельном усилии принятое расставание с телом соединяется с его возвращением. В конце концов ему решительно говорят: если ты не идешь со мной, я пойду дальше без тебя. Допускают, что тело может опуститься в обморок, я без него в тумане отплываю. Я могу бросить себя и надеяться, что меня подхватит свое.

Приятно садиться или ложиться умирать. Это хорошее алиби для лени. Упиваясь таянием тела, ожидая теперь уже только чуда, утопая в лени, радуясь алиби. Труд кажется ненужным и невыполнимым. Он должен идти до развязывания узла настолько раннего, что он идет до первой вязи. Самые интимные вещи оказываются там, из всего на свете, где личности уже всего меньше, где род, генетика, личности всего меньше принадлежащая, и именно ею она гордится больше всего, растрачивая совсем чужой банк. Ты сидишь уютно развалясь и занимаешься колдовством, определяешь сам себе, как должен сложиться трудный разговор с самим собой. Нужно знать, что ни усталость, ни смерть не алиби, работай по обстоятельствам, только чего? Разве жизни, достатка, выгоды? Это уже нет.

Рано или поздно встречает другой пейзаж, сложный, но без метрики. Как в детстве, нет имен и четких лиц, больше линии сил, направления движений, смещений, угроз. И второе, всё тонет в безысходной тревоге, нет удобных, опорных или хотя бы фиксированных мест. Всё уходит и раньше детства, в движение клеток, химию тела, с риском сбоя всего автомата. Пейзаж по мере знакомства с ним перестанет разве что очень пугать, но не больше того: освоиться в нём нельзя. Здесь встреча с настоящим другим, когда по Ригведе 1, 164, 38:

Бессмертный – одного происхождения со смертным.
Эти двое расходятся постоянно, направляясь
в разные стороны.
Когда видят одного, не видят другого.


[1] См.: В. В. Бибихин. Грамматика поэзии. СПб.: изд-во Ивана Лимбаха, 2009.
[2] В. Н. Топоров. Конные состязания на похоронах // Исследования в области балто-славянской духовной культуры. Погребальный обряд. Москва: Наука, 1990, с. 37.