Затворники

~ 2 ~

Джон посмотрел на меня выжидающе, но я в ответ лишь пожала плечами. Я не хотела говорить ни об Уитман-колледже, ни о выпускном. Просто хотела забрать свои деньги домой и надежно спрятать их вместе с другими накопленными чаевыми. Весь год я работала пять вечеров в неделю, даже брала дневные смены, когда позволял график. Если я не была в библиотеке, то находилась на работе. Я знала, что переутомление не поможет мне избавиться от воспоминаний об отце или отрицательных ответах на запросы, но оно притупляло остроту реальности.

Мама никогда ничего не говорила о моем графике или о том, что я прихожу домой только спать, но она была слишком занята своим собственным горем и своими собственными разочарованиями, чтобы обсуждать мои.

– Вторник – мой последний рабочий день, – сказала я, отстранившись от барной стойки и осушив то немногое, что осталось в моем стакане, после чего перегнулась через стойку и поставила его на полку для посуды. – Осталось всего две смены.

Пола подошла ко мне сзади и обвила руками мою талию, и, как бы мне ни хотелось, чтобы скорее наступил вторник, я позволила себе прижаться к ней, прислонив голову к ее плечу.

– Ты ведь знаешь, что он никуда не ушел, верно? Он может видеть, как ты живешь.

Я не верила ей; я не верила никому, кто говорил мне, что существует некая магия или логика, – но все равно заставила себя кивнуть. Я уже поняла, что никто не хочет слышать о том, что такое потеря на самом деле.

* * *

Через два дня я надела голубую полиэстеровую мантию и получила свой диплом. Моя мама присутствовала там, чтобы сфотографировать церемонию и посетить вечеринку кафедры истории искусств, которая проходила на мокрой лужайке перед полуготическим Мемориальным зданием, самым старым в кампусе Уитман-колледжа. Я всегда остро ощущала, насколько молодым было это здание, построенное в 1899 году, по сравнению со зданиями в Гарварде или Йеле. Методистская церковь в Клакато, скромное строение, возведенное в 1857 году и обшитое деревянными планками, была самым старым зданием, которое я когда-либо видела лично. Возможно, именно поэтому меня так притягивало прошлое – в юности оно было от меня слишком далеко. Восточный Вашингтон представлял собой в основном пшеничные поля и зернохранилища, серебряные силосные башни, которые никогда не демонстрировали свой возраст.

На самом деле за четыре года учебы в Уитман-колледже я была единственной студенткой факультета Раннего Возрождения. Удалившись на безопасное расстояние от деяний таких знаменитых художников, как Микеланджело и Леонардо, я предпочитала изучать второстепенных деятелей и забытых творцов, носивших такие имена, как Бембо или Косса, прозвища вроде «Грязный Том» или «Косоглазый». Я изучала герцогства и дворы, но не империи. Дворы, в конце концов, были восхитительно ограниченными и увлекались самыми необычными вещами – астрологией, амулетами, шифрами: вещами, в которые я сама не могла поверить. Но мое увлечение ими также означало, что я часто проводила время одна: в библиотеке или на самостоятельных занятиях с профессором Линграфом, который опаздывал на наши встречи как минимум на двадцать минут, если вообще вспоминал о них.

Несмотря на непрактичность всего этого, затерянные грани эпохи Возрождения привлекали меня своей позолотой и пышностью, верой в магию, представлениями о власти. То, что в моем собственном мире не было всего этого, облегчало выбор. Однако когда я начала думать об аспирантуре, меня предупредили, что моя работа заинтересует очень немногие факультеты. Она была слишком периферийной, слишком маленькой, недостаточно амбициозной и широкой. Уитман-колледж призывал своих учеников пересмотреть предметную сетку, заняться экокритицизмом, исследовать мультисенсорность человеческого восприятия. Временами я задавалась вопросом, а не выбрали ли меня те вещи, которые я изучала – никому не нужные предметы, – лишь потому, что я была бессильна отказаться от них.

Стоя в тени, моя мама двигала руками по кругу; ее серебряные браслеты звенели, когда она разговаривала с кем-то из других родителей. Я оглядела собравшихся в поисках белых волос Линграфа, но было ясно, что он не пришел на вечеринку.

Хотя мы проработали вместе изрядную часть этих четырех лет, он редко появлялся на факультетских мероприятиях и почти не рассказывал о своих исследованиях. Никто не знал, над чем он трудится сейчас и когда наконец перестанет появляться в кампусе. В некотором смысле работа с Линграфом считалась обузой. Когда другие студенты и даже преподаватели узнавали, что он консультирует меня, они часто спрашивали, уверена ли я, что это правильно: он крайне редко брал студентов. Но это было именно так. Линграф подписал мою дипломную работу, бланки о прохождении специализации, рекомендательные письма – всё. И это несмотря на то, что он отказывался быть частью сообщества Уитман-колледжа, предпочитая вместо этого работать в своем кабинете. Он неизменно закрывал дверь, чтобы никто не отвлекал его, и всегда убирал свои бумаги в ящик, когда кто-нибудь приходил.

Когда я закончила осмотр праздничной толпы, ко мне подошел Мика Яллсен, сокурсник-выпускник.

– Энн, – сказал он, – я слышал, что этим летом ты собираешься быть в Нью-Йорке.

Мика вырос, деля свое время между Куала-Лумпуром, Гонолулу и Сиэтлом. Такой изнурительный график путешествий требовал личного самолета или как минимум жилья первого класса.

– Где ты будешь жить?

– Я нашла квартиру в Морнингсайд-Хайтс.

Он взял кубик чеддера с бумажной тарелки. Уитман-колледж никогда не тратил деньги на кейтеринг, и я была уверена, что подносы с закусками готовил отдел моей матери.

– Это только на три месяца, – добавила я.

– А после? – поинтересовался Мика, жуя.

– Пока не знаю, – ответила я.

– Я бы хотел взять свободный год, – сказал он, задумчиво перекидывая зубочистку во рту.

Мика был принят в аспирантуру Массачусетского технологического института по истории, теории и критике, одну из самых престижных в стране. Но я могла представить, что его свободный год сильно отличался бы от моего собственного.

– Я с радостью поступила бы сразу, – заметила я.

– Просто в наши дни так трудно найти место для изучения Раннего Возрождения, – сказал он. – Наша культура изменилась. Это, конечно, к лучшему.

Я кивнула. Это было проще, чем возражать. В конце концов, это была знакомая фраза.

– Но, тем не менее, нам нужны люди, чтобы продолжать работу прошлых поколений. И это хорошо, когда ты чем-то интересуешься, увлекаешься… – Он откусил еще от одного кубика сыра. – Однако тебе также следует подумать о тенденциях.

Я была из тех людей, для которых тенденции всегда были чем-то непостижимым. К тому времени, когда мне казалось, что я их уловила, они уже ускользали от меня. Меня привлекало в академической среде то, что она казалась мне местом, где я могу быть блаженно свободна от тенденций, где можно обосноваться в какой-то теме и никогда ее не покидать. Линграф издавал книги только о художниках Равенны; ему даже не приходилось забираться в Венецию.

– Сейчас эти вещи имеют значение, – говорил Мика. – Тем более что в пятнадцатом веке не так уж много нового, верно? На данный момент это довольно хорошо изученная территория. Никаких новых открытий. Если только кто-то не попытается переатрибутировать Мазаччо[5] или что-то в этом роде. – Он рассмеялся и воспользовался этим, чтобы перейти к другому, более полезному разговору. Его советы были даны, его обязательства выполнены. Вот, Энн, позволь мне рассказать тебе, почему пришли эти отказы. Как будто я и так не знала.

* * *

– Тебе нужна помощь? – Мама прислонилась к дверному косяку моей спальни, где я вытаскивала груды книг из книжного шкафа и складывала их на пол.

– Всё в порядке, – отозвалась я. Но мама все равно вошла в мою комнату, заглянула в коробки, которые я упаковывала, и открыла ящики моего старенького комода.

– Почти ничего не осталось, – произнесла она так тихо, что я ее едва услышала. – Ты уверена, что не хочешь оставить здесь некоторые вещи?

Если я когда-либо и ощущала себя виноватой в том, что оставляю ее одну в Уолла-Уолла, то чувство самосохранения отодвинуло эти ощущения на второй план. Даже когда отец был жив, я считала свое пребывание в этой комнате временным. Я хотела увидеть места, которые видела в книгах из библиотеки Пенроуза, приносимых им домой, – кампанильи[6] Италии, обдуваемое всеми ветрами побережье Марокко, сверкающие небоскребы Манхэттена. Места, в которые я могла позволить себе путешествовать только посредством чтения.

Ко дню своей смерти мой отец говорил на десяти языках и мог читать как минимум на пяти исчезнувших диалектах. Язык был его способом выйти за пределы четырех стен нашего дома, за пределы собственного детства. Я сожалела, что его не было сейчас рядом: чтобы он увидел, как я делаю то, чего он всегда хотел больше всего. Но моя мать боялась путешествий – самолетов, незнакомых мест, самой себя, – поэтому отец обычно предпочитал оставаться с ней, рядом с домом. Я не могла не задаться вопросом: если б он знал… если б он только знал, что умрет молодым, неужели изо всех сил не попытался бы увидеть еще что-нибудь?

– Я хочу быть уверена, что ты сможешь сдать комнату, если понадобится. – Я закончила наполнять коробку книгами, и звук скотча заставил нас обеих вздрогнуть.

– Я не хочу, чтобы здесь жил кто-то еще.

– Когда-нибудь, возможно, захочешь, – мягко возразила я.


[5] Мазаччо (1401–1428) – итальянский живописец, крупнейший мастер флорентийской школы, реформатор живописи эпохи Раннего Возрождения.
[6] Кампанилья – колокольня (ит.).