Русские друзья Шанель

~ 2 ~

– Ну-у-у, – она помедлила, будто обдумывая наказание, – хотя бы перестану тащить ее на себе, как делала это всю свою жизнь. В прошлом году – и в апреле, и осенью – оплатила ей здесь санаторий и врачей. Встало мне это, ты знаешь Мисю, мягко говоря, недешево… она всю жизнь уверена, что деньги валятся с неба. У меня у самой сейчас долги. А! – она энергично отмахнулась и нахмурилась.

Я знал, что моя собеседница попала в общество первоклассных мастеров искусства и их покровителей только благодаря дружбе с Мисей Серт, которая ко времени знакомства с Коко царила в этом недосягаемом для простых людей кругу двадцать с лишним лет.

– Полё, послушай, ты ведь плохо ее знаешь, – не унималась Коко. – Когда мы первый раз ездили по Италии, она твердила: брось ты всех этих Тицианов и Боттичелли – они мусор, ничто, – а пойдем лучше посидим где-нибудь, поедим вкусно. Еще ей нравилось притащить в отель кучу камней, кораллы, бисер, барахло всякое… она делала деревья, знаешь, наподобие японских, у нее их был целый чемодан. Деревья с каменными листьями! У Миси вообще никогда не было вкуса! Никакого, уж поверь мне. – Коко кипятилась, я старался сохранять серьезное лицо. – Она сама мне говорила, что Малларме каждое воскресенье приносил ей стихотворение и паштет из гусиной печенки. Паштеты она сожрала, а стихи растеряла, может даже выбросила – они ничего для нее не значили, ничего!

Зато я неплохо знал два поколения людей искусства в Париже, для которых мнение Миси об их творчестве было важным. Другое дело – никто из них не мог сказать, что знает Мисю достаточно хорошо, и никто не взялся бы предсказать поступки Миси. Иногда ее взгляд был проникновенным, глаза смотрели нежно, но она открывала рот – и человек слышал неприличные или злые слова. Бывало и наоборот: Мися говорила что-то поэтически-возвышенное, а смотрела хитро или презрительно щурилась. Мися Серт была любопытным, разряженным, своевольным, сильно надушенным, до крайности избалованным парижским сфинксом. Она привлекала избранных и отталкивала многих других. Кажется, когда-то Реверди (или же Малларме, не помню) назвал ее «королевой богемного Парижа», но это была непостижимая и часто жестокая королева.

– Вот еще перл! – щелкнула по странице мадемуазель. – Она сообщает, что была на выставке Пикассо и потом у него в мастерской они поссорились: «Можешь теперь поблагодарить меня, я освободила тебя от Пикассо!» Мой бог, освободила от Пикассо! Меня! – Коко вскочила, взгляд стал гневным. – Единственный человек, от которого я хотела бы освободиться, – сама Мися. Ну и кто она после этого?!

Листы переворачивались; письмо трещало, мне казалось, оно может загореться – раздражение мадемуазель передавалось бумаге.

– Полоумная идиотка, вдруг ей пришло в голову распоряжаться моими отношениями с Пикассо!

Эта заочная ругань становилась скучной, и вдруг Коко сказала:

– Мне нужно, чтобы ты помог написать книгу. Мою! Расскажу о себе сама, все как есть. – Бросив листы себе под ноги, она взяла со стола бокал и удобно устроилась в кресле. Серьезно смотрела мне в лицо.

– А почему я? – мне хотелось отказать поделикатнее. – Сейчас Олимпиада, и мы с женой вместе…

– Твои книги были успешными, и потом, ты же был секретарем Пруста, долго работал у Галлимара. – Аргументы мадемуазель, как обычно, были строго рациональными. Но после паузы она добавила мягко: – Ты единственный, кто знает, какой я была, когда Бой был жив. Только ты помнишь меня настоящую, Полё.

Если отбросить раздражение, естественным образом возникавшее оттого, что думала и рассуждала она только о себе, обстоятельно и очень серьезно, можно было признать, что она права. Я дружил с Боем Кейпелом, любил его так же, как и она его любила. После гибели Боя мне его тоже жутко не хватало. И до сих пор не хватает, хотя прошло почти тридцать лет. Правда и то, что она была его грандиозным творением. Бой Кейпел, безусловно, нас связывал.

– Да, ты стала известной практически сразу после того, как он нас покинул.

– Не просто известной, мой бог! Единственной женщиной в мире, фамилию которой не надо называть. «Великая мадемуазель» – это только я, – напомнила она; видимо, ей давно не перед кем было хвастаться. – У меня такое чувство, что после смерти Боя моя жизнь, да и я сама, поменялась полностью, будто он «оттуда» всем дирижировал. Началось самое интересное. До этого я работала как умела, хоть он мне, разумеется, и советовал всегда, и помогал. Но потом! Он был все время со мной, здесь, – она приложила ладонь к груди, поверх лабиринта бус. – Ты один можешь понять это, Полё.

Мне стало интересно: эти жемчужины холодные или нагреваются от ее эмоций?

– Я не только сразу стала сильнее, но и каждый день знала, как действовать. Делала это без ошибки, точнее и быстрее всех. Хоть и была очень молода, – добавила она задумчиво.

Вот это, мягко говоря, преувеличение. Когда не стало Боя, мадемуазель исполнилось тридцать семь. А правдой было то, что в те годы на вид ей можно было дать двадцать пять; не всегда, но в некоторые дни.

– И принялась работать как несколько человек, не уставала никогда, – повторила она. – Так странно, Полё. Я ведь любила Боя, и он меня любил, но пока он был жив – я часто плакала, все десять лет, что мы были вместе. А потом уже нет, потом настало время настоящей работы.

– Почему ты плакала?

– Скажем так: он любил не только меня, – она дернула плечом и потянулась за сигаретой.

Мы проговорили до полуночи. Когда я вернулся в отель, Елена читала в постели, и, конечно, она была обижена на меня. Я же торопился записать то, что рассказала мадемуазель.

– Шпатца там не было?

– Нет. Только мы вдвоем.

– Куда же делся барон Шпатц? Странно.

Я знал, что моя жена терпеть не может Ганса фон Динклаге по прозвищу Шпатц с тех времен, когда он появился в Париже в 1933-м как «доверенное лицо канцлера Германии Адольфа Гитлера».

– У женщин не спрашивают такие вещи. Я не спрашиваю.

– Будешь всю ночь записывать, что она наплела? – Елена подошла, чтобы поцеловать меня на ночь, и заглянула в записи.

– Иди спать, пожалуйста.

– «Мои строгие тетушки из Оверни! Наши дома, ухоженные жасминовые аллеи! Шкафы с белоснежными простынями и рубашки с кружевными манжетами». По-оль, она тебе врет! Весь Париж знает, как было на самом деле, вон хоть спроси у Миси.

Воистину: говоря о Шанель, обязательно упоминают Мисю, и наоборот. Будто они давняя супружеская пара.

– Людям интересно, как она сама себе это представляет. И согласись, Коко имеет право рассказывать о себе что хочет. В любом случае такая книга может иметь успех.

– Ты спятил? Это смешно! Кто-то купит книгу о мадемуазель со слов самой мадемуазель? Про нее все забыли! Диор и Живанши превзошли ее во всем! Она тебе хотя бы заплатит?

– Не знаю. И не так это важно. Спокойной ночи.

– Ну понятно, – протянула жена с интонацией прозорливой консьержки. Я не выносил этот ее тон, но ссориться не хотелось.

– Иди ложись, пожалуйста. Люблю тебя, Елена. – Я поцеловал ей руку, давая понять, что больше отвлекаться не намерен. – Ты у меня красивая.

Рим, апрель 1920 года

Двери на террасу были открыты; стояла необычная для апреля жара, и в просторном зале к полудню стало душно. Сергей Павлович Дягилев в ночной рубашке до пят, в остроносых войлочных туфлях сидел на террасе в плетеном кресле, повернувшись спиной к яркому солнцу. Рядом на круглом столике лежали листы партитуры, время от времени он делал в них заметки карандашом, но большую часть времени слушал, прижав ладони ко лбу. Из глубины апартаментов звучал рояль, иногда музыку дополнял звон трамвая.

– На двадцать второй странице, с третьего по седьмой такт, – крикнул Дягилев, – нет, прямо до восьмого, Игорь! Надо сочинить хороший аккомпанемент для этой темы. А первые два такта в картине вычеркиваются, лишние они.

– Я не могу настроиться на Перголези, не получается! – Композитор взял неблагозвучный аккорд. – Слишком большие различия в ощущении времени и движения! Перголези во сне мне является и грозит палкой. В лучшем случае могу переписать его со своим «акцентом», Серж, но и то не знаю, получится ли.

– Надо сделать, чтобы в хореографии не вышло скучно, – спокойно пожал плечами Дягилев. – Ничего более.

Стравинский закурил и вышел на террасу.

– Пусть Леонид подстраивается под музыку… так будет правильно, в том числе хорошо для танца, – сказал он.

Лицо Дягилева, с большими темными кругами под глазами, страдальчески сморщилось, уголки глаз опустились, брови, наоборот, поднявшись, сложились буквой «л», удивительно точно повторяя линии тонких усов, монокль повис на черном бархатном шнурке.

– Я человек театральный… – он вытянул вперед руку в широком рукаве рубашки.

– Но вы не композитор, Сережа, – быстро вставил Стравинский.

– И слава богу, что не композитор! – выкрикнул импресарио внезапно. – А вот п-почему, позвольте спросить, почему я должен, собственно, быть им?! – При сильном волнении Дягилев начинал заикаться.

– Потому что издевательство над старой музыкой мне претит. Никогда вы этого понять не сможете, вам-то все равно! – Стравинский курил, расхаживая по террасе, иногда он задерживал взгляд на древних постройках Рима, стекла пенсне отражали то солнце, то крыши и купола. – Публика ваш бог.