Упражнения

~ 2 ~

А внутри, в самом центре хижины, стояла раскаленная печка, которую топили углем, и стоило им согреться, как они расшумелись. Здесь это было можно, а больше нигде, потому что их учитель латыни, низкорослый добряк-шотландец, не мог совладать с классом. На доске было написано уверенным учительским почерком Exspectata dies aderat. А ниже ученическими каракулями выведено: Долгожданный день настал. В этой самой хижине, так их учили, в более суровые времена мужчины готовились к морским сражениям и постигали выверенные навыки установки подводных мин. В этом заключалась их подготовка. А сейчас здесь же здоровенный парень, известный на весь пансион задира, вразвалочку вышел к доске, ухмыляясь, нагнулся и насмешливо выставил свою задницу, которую неумело отхлестал тапком незлобивый шотландец. Мальчишки подбадривали задиру веселыми криками, потому как никто другой на такое бы не осмелился.

Гвалт усилился, поднялась суматоха, и мальчишки принялись перебрасывать что-то белое по партам, и тут он вспомнил, что сегодня понедельник и такой долгожданный и пугающий день настал – снова. У него на запястье красовались толстенные часы – подарок отца. Только не потеряй! Через тридцать две минуты начнется урок музыки. Он попытался не думать об училке-музыкантше, потому что он не подготовился к занятию. Слишком темно и страшно было в том лесу, в котором надо было добраться до места, где его большой палец неуклюже свисал вниз. Если бы он подумал о маме, им бы овладела слабость. Она была далеко и не могла ему помочь, поэтому он и ее тоже вытолкнул из памяти. Никто не мог предотвратить наступление понедельника. Синяк, полученный на прошлой неделе, уже побледнел – и что он такое в сравнении с парфюмерным ароматом учительницы музыки. Синяк же не имеет запаха. Это скорее бесцветная картинка, или место, или ощущение места, или нечто среднее. Но помимо ужаса им овладело еще кое-что – возбуждение, от которого ему тоже надо бы избавиться.

Для Роланда Бейнса, лишенного сна человека в кресле-качалке, пробуждающийся город был не более чем далеким шуршанием, нараставшим с каждой минутой. Начинался утренний час пик. Выброшенные из своих сновидений и кроватей люди носились по улицам, точно ветер. А ему только и оставалось что быть кроваткой для своего сыночка. Он ощущал, как бьется сердце прижавшегося к его груди малыша – оно билось вдвое чаще, чем у него самого. Кровь в их жилах сейчас пульсировала не в лад, но настанет день, когда их пульсы окончательно рассинхронизируются и навсегда окажутся в разных фазах. Никогда они не будут столь же близки. Он будет меньше знать о нем, а потом и еще меньше. Другие будут знать Лоуренса куда лучше, чем он, будут знать, где он был, чем занимался и что говорил, потому что он сблизится со своим лучшим другом, а потом со своей возлюбленной. Иногда он будет плакать в одиночестве. Он станет отдаляться от отца, реже его навещать, все поспешнее его обнимать, он будет поглощен работой, семьей, возможно, политикой, а потом – прощай! А до этого он знал о нем все, где именно и с кем он был в тот или иной момент. Он был для своего малыша кроваткой, Богом. Долгое расставание с ребенком, возможно, составляет самую суть родительства, но этим ребенка невозможно зачать.

Много лет прошло с тех пор, как он перестал быть одиннадцатилетним мальчиком с тайной овальной отметиной на внутренней стороне ляжки. В тот вечер, когда везде в пансионе потушили свет, он тщательно рассмотрел его в сортире, спустив пижамные штаны и нагнувшись, чтобы рассмотреть пятно. Там на коже осталась вмятина от ее двух пальцев, ее печать, несмываемый знак подлинности того события. Своего рода фотоснимок. Ему не было больно, когда он провел кончиком пальца по краю овала, где бледная кожа, чуть зеленея по краям, отливала синевой. Он сильно нажал на синяк, на самую середину с почти почерневшей кожей. Не больно.

* * *

В течение нескольких недель после исчезновения его жены, визитов полицейского и опечатывания дома он часто пытался объяснить самому себе навязчивые воспоминания, навалившиеся на него в ту ночь, когда он внезапно остался один. Утомление и стресс отбрасывали его назад, к истокам, к первопричинам случившегося, в бесконечное прошлое. Было бы куда хуже, если бы он знал, что ждет его впереди – многочисленные посещения исхоженного тысячами просителей кабинета, долгое ожидание с сотнями других на приклепанных к полу пластиковых скамейках, когда подойдет его очередь, многочисленные собеседования, на которых он излагал свое дело, покуда маленький Лоуренс Х. Бейнс хныкал и извивался у него на руках. В конце концов ему наконец удалось выторговать себе какое-никакое государственное пособие, довольствие отца-одиночки, вспомоществование вдовца, хотя она не считалась умершей. Когда Лоуренсу исполнился год, для малыша нашлось место в яслях, куда его принимали на то время, что его отец работал – в кол-центре или где-то еще в подобном заведении. Профессор помощи по телефону. Вполне себе разумное занятие. Почему бы не позволить посторонним изо всех сил стараться его поддержать материально, покуда он целыми днями вымучивал свои секстины?[2] В этом не было никакого противоречия. Это было обоюдное соглашение, договор, который он заключил, – и ненавидел.

То, что произошло давным-давно в крохотной комнатушке рядом с лазаретом, было столь же вопиющим, как и его нынешняя ситуация, но он продолжал с ней мириться, сейчас, как и тогда, делая вид, будто все отлично. Но если что и могло его сокрушить, то это лишь то, что шло изнутри: ощущение, что он допустил оплошность. Если бы он был сбитым с толку ребенком, почувствовавшим это тогда, зачем терзаться чувством вины теперь? Обвиняй ее, не себя! Он давно уже выучил наизусть тексты ее открыток и записок. По неписаному правилу, он оставлял ей записки на столе в кухне. А свои она оставляла на его подушке, как плиточки шоколада в гостиничном номере. Не надо меня искать. Со мной все в порядке. Ты ни в чем не виноват. Я люблю тебя, но все кончено. Я жила неправильной жизнью. Прошу, постарайся простить меня. На кровати, с ее стороны, лежала ее связка ключей от дома.

Что же это за любовь такая? Родить ребенка – это значит жить неправильной жизнью? Обычно, в сильном подпитии, он вспоминал и ненавидел ее последнюю фразу, которую она так и не смогла закончить. Ей бы следовало написать: Прошу, постарайся простить меня, как я простила себя. Жалость к себе беглянки и горечь ясного осознания удела брошенного – того, от кого сбежали. Бремя этого осознания становилось тяжелее с каждым глотком виски. Еще один его невидимый искуситель. Его ненависть к ней росла и ширилась, и каждая очередная мысль о ней была повторением предыдущей, вариацией на тему ее эгоистического дезертирства. Посвятив час тщательному криминалистическому анализу ее поведения, он понял, что еще немного – и наступит переломный момент, кульминация вечерней умственной работы. Еще немного, еще чуть-чуть – и он подлил виски в стакан. Мысли замедлили свой бег, а потом вдруг резко остановились как вкопанные – безо всякой видимой причины, – почему, бог его знает, как поезд в том стихотворении, которые весь класс должен был выучить наизусть под страхом наказания. Жаркий день на станции в Глостершире, посреди тишины, в которую так и хочется кашлянуть. А потом его снова осенит ясное осознание, четкое и пронзительное, как внезапный взрыв птичьего пения над головой. Наконец он был пьян и снова позволил себе быть влюбленным в нее, и снова захотел, чтобы она вернулась. Ее недоступная ангельская красота, легкая хрупкость ее тонких рук и голос, с легким акцентом, оставшимся от ее немецкого детства, чуть хрипловатый, словно надтреснутый от крика. Но она никогда не кричала. Она его любила, поэтому винить ему следует себя, и ему было приятно, что в записке она сказала, что он ни в чем не виноват. Он не знал, каким дефектом своего характера можно объяснить ее уход, так что, скорее всего, в этом виноват всецело он и только он.

Пришибленный раскаянием, объявшим его печально-сладким туманом, он задумчиво поднимался по лестнице, заглядывал в детскую проверить младенца, падал на кровать и засыпал, иногда не раздевшись, а потом еще затемно просыпался от духоты, утомленный и встревоженный, сердитый и мучимый жаждой, и в темноте снова начинал размышлять о своих достоинствах и о том, как же предательски с ним обошлись. Зарабатывал он не меньше, чем она, посвящал заботам о Лоуренсе ровно столько же времени и сил, сколько она, в том числе и по ночам, был верным, любящим, никогда не корчил из себя гения-поэта, живущего по своим особым правилам. Так что, можно сказать, он был просто дураком, размазней, потому она его и бросила, возможно, ради настоящего мужчины. Нет, нет, он – хороший человек, и он ее ненавидел. Все кончено. Он совершил полный круг – снова. Теперь в лучшем случае он мог подменить сон только тем, что лежал поперек кровати на спине с закрытыми глазами, прислушиваясь к Лоуренсу за стеной, предаваясь воспоминаниям, желаниям, измышлениям и даже придумывая сносные стихотворные строчки, которые у него не было желания записать, – час, другой, третий, покуда за окном не забрезжит рассвет. Скоро он в который раз вспомнит о визите полицейского, и о подозрениях, и о ядовитом облаке, от которого он обезопасил дом, наглухо заклеив все щели, о том, не придется ли все это снова сделать. Однажды ночью эти бессмысленные воспоминания вернули его к тому памятному уроку музыки. В комнату, где все звуки отдавались эхом, куда он нехотя вошел и где был вынужден смотреть.

На уроках латыни и французского он узнал, что такое времена глаголов. Эти времена были повсюду – прошедшее, настоящее и будущее, а он раньше не замечал, как язык разграничивал течение времен. Теперь знал. Его учительница музыки использовала настоящее длительное время, чтобы предварять ближайшее будущее. «Сидишь прямо, подборок поднят. Локти держишь под прямым углом. Пальцы готовы к игре, слегка согнуты, и расслабь запястья. Смотри прямо на нотную страницу».


[2] Секстина – популярная во времена поэтов-трубадуров изощренная стихотворная форма: шесть строф по шесть строк, где последняя строка каждой строфы является также первой строкой следующей строфы.