Опустите мне веки, или День всех отверженных

~ 2 ~

Черные ивы-горемыки маячили на круче, усеяны галдящим вороньем. От грая ломило в затылке. Сугробы на обочине блестели ярче краковского фейерверка, высверкивая хрусталем. В небесах местами, румянцем на девичьих щеках, пробивалась та нежная, влюбленная прозрачность, что лишь изредка озадачивает конец зимы, не дождавшись баловня-марта; в воздухе пахло надрезанным огурцом и проказами. Укатанный снег скрипел под сапогами. Большая дорога за околицей двоилась, словно во хмелю, левым краем сворачивая к Одаркиному шинку, а правым, изрезанным полозьями саней, – мимо мельницы к Шустряченкову хутору. За хатами торчал на горе зуб Ивановой звонницы, близ монастыря. Обогнув старую, дуплистую вербу, Петер двинулся дальше, насвистывая «Сладчайшую Лауру» итальянца Каррозо, но вскоре свистать бросил, потому как поравнялся с цвинтарем. На кладбище кого-то хоронили: тихо, деловито, без воплей, рыданий и выяснений, на кого усопший всех покинул. Темнел свежий провал могилы, гулко басил поп; затем фистулой взлетел козлиный голосок дьяка. Вспомнив слова Горпины, лютнист ускорил шаг. Но день был настолько чудесен, а похороны – обыденны и незамысловаты, что сердце быстро успокоилось: все там будем, кто раньше, кто позже.

Царство тебе небесное, братец-покойник!

Будь другом, займи бродяге местечко поближе к арфам…

Не прошло и часа, как Петера схватило-завертело. Свара с кобзарем, вмешательство Одарки, благоволившей к скромному тихоне-музыканту, толпа гостей, обуянных желанием всласть помянуть небогу, кружка горелки, отказаться – значит потерять голову, ибо молчаливый козак Дорош взялся за черен сабли, «Ричеркар» Негрино, мрачный и скорбный, тяжкая поступь басов, рыданья верхнего голоса; «Знатно! Важный немец! До самых печенок!..» – плакал разомлелый Явтух, вторая кружка, с полугарником, свиные уши густо сдобрены чесноком, чарка терновой, запить пивом, пиво горькое, крепкое, туда уже что-то влил Спирид, хохочет, дьявол, а в глазах – страх и печаль, сталь надломленная, щербатая, взор козацкий ужасен, сердце ёкает, поп басит отходную, надо подхватить, кобзарь опоздал, нет, вступил наконец, попа заглушает Спирид, «Ой, в Царьграде на рынке… несет Галя воду!..», а Дорош все молчит и пьет, а ведьма сглазила бурсака летом, в жару, в самое пекло, «Ой, барвинок кучерявый!..», хлебнуть полынной, заесть галушкой, в семинарии были вакансии, и бурсак шел через хутор, на вольные хлеба…

– Бросаймо, куме, всяку работу,
Выпьемо, куме, ще й у субботу!

История трагического сглаза тонула во хмелю и песнях.

За время странствий обвыкнув слушать чужие повести, Сьлядек на миг трезвел, когда к нему подсаживался один из козаков или хуторян. Все хотели поделиться жуткой былью с единственным посторонним, чужим человеком. Всех переполнял сладкий ужас. Первая красавица меж хуторянок, скромница Ганнуся, оказалась завзятой ведьмой.

«И можно ль было знать заранее? – нет, никак не можно!»

Жила тихо, смирно, с матерью и батькой, хромым калекой; в хате бедно, но чистенько, каждому усмехнется, да так приветливо, ровно на святую Пасху похристосовались. Сватался к Ганнусе богатый старик, то ли сотник, то ли сам полковник, прельстясь красой девичьей, – червонцы под белые ноги сыпал, шелка стелил. Нет, отказала; поднесла гарбуза. Дескать, гроши – пустое; хочу любви сердечной, а древняя страсть – дикая. Вскоре видели Иван Голод с Михайлой Дрыгой, как усмехнулась Ганна молодому бурсаку: спросил водицы, вот и поднесла с усмешкой. Слово за слово, перемигнулся парубок с дивчиной, духовное спел, краюху хлебца в мешок кинул и убрел восвояси. Зато осенью ехал мимо Явтух Ковтун, сел в шинке дух горелкой перевести.

«Бурсака помните, добродии? – хворает…»

Лекари бровью моргают, знахарки крестятся: сглазили хлопца. След вынули, гвоздь вбили, а может, косицу заговоренную на порчу свили. Не иначе, Ганнуся расстаралась, больше некому. Хлопец-то дальний родич того самого сотника или полковника! Зачем? на кой?! – полно вздор молоть! Ведьмам наимилейшее дело: честную душу под землю спровадить. Старика гарбузом опозорить, а молодого в могилу свести. Хутор большой, народ зоркий, говорливый: нашлись свидетели, видели, как девка по ночам из трубы летает. Бабы у колодца судачат: коровы захирели, кровью доятся. И в известную сторону косятся. Бабы, не коровы. За спиной кукиши крутят. Ближе к зиме козак Дорош, молчун, в шинке сидел. Такого намолчал, сучий сын, что хоть стой, хоть в домовину ложись! Бурсак, выходит, совсем плох. Средь бела дня бредит:

«Ганнуся! – молит, – рыбонька! Сердце мое! Отпусти душу!..»

Дальше-больше, в конце лютого месяца возьми бурсак и объявись на Скляровом хуторе. Бледен, замучен. У знакомой хаты пал ниц и плачет. До самой темноты рыдал, словно безумный; звали в хату – не дозвались. Утром нашли его, мертвого. Синий, холодный, и шея набок; чистый тебе удавленник. Не иначе, ведьма задушила. Свиньей обернулась, на спину прыг! Или скакала по холмам-оврагам, пока хребет не рухнул.

«…помянем невинную душу!..»

Петер содрогнулся. Выпил еще, для храбрости. Плох лютнист, если руки дрожат. Узрелось чудное: он в хату, а свинья-Горпина ему на загривок лезет, кататься. В шинке стало много дверей, из каждой шел танцующий Явтух, мотая седым чубом, шинкарка Одарка сделалась маркграфом Зигфридом, но кувыркнулась через стол, став кудлатым фавном в очипке со свечами. Из-под лавок лезли чертенята в тулупах, норовили сморкнуться в кашу. Разве я не козак? Разве не пойду домой?! Вот возьму и пойду! – ночью, в метель, топча дрянных чертей сапогами…

– Ой, божечки! Ганна, ведьма злая, руки на себя наложить вздумала! Еле у проруби словили: отбивалась, как скаженая! Сейчас в хате держат… мать все веревки попрятала, и кушаки, и рушники!..

Толстая баба пыхтела, выплевывая новость; на голове бабы Сьлядек ясно увидел рога.

– Петро! Эй, бандурист! Куды идешь?

– Разве я не коза..?

– Коза, коза… Спирид, пусти хлопца. Мабуть, до ветру…

Погода на дворе стояла мало что не рождественская. Из распоротой перины неба торжественно и величаво сыпался белый пух. Не валил хлопьями, не сек злой крупой – снежинки падали с важностью, как листья с осенних дубов. В прорехи моргали звезды; вот и месяц серебряным грошиком из-за туч выкатился, освещая дорогу. Да какой там месяц! – ясная луна, полная, необгрызенная ничуточки. Уютно светились оконца шинка, далеко, в слободках, лениво брехали собаки. Мороз царил легкий, смешной, а после хорошо натопленного шинка и выпитой горелки – гуляй, душа! Кожух нараспашку, шапка набекрень. Петер самую малость обождал, держась за плетень, гаркнул молодецки и решительно окунулся в ночь.

Горпина, стели постель! Скоро буду!

Сапоги бодро загребали рыхлый снег. Если б еще чортова дорога не вихлялась под ногами, норовя встать на дыбы! Кто ж такую проложил? Не иначе, спьяну! Домой, домой… в хате Горпина ждет, там… там… та-ра-ра-там, та-ра-ра-ти-ди, ти-ди-ти-ди, ти-ди-таммм… Мурлыча вольную импровизацию, бродяга добрался до знакомой развилки. Теперь прямо, а за пригорком с корявой вербой, похожей на торчащую из земли пятерню, возьмем наискось. Мимо цвинтаря… А что нам цвинтарь? Или козак Петро мертвяков боится? Нате-выкусите! Мертвяки в гробах лежат, никого не трогают. Ещё мы, козаки, на них в Царьград летаем. С удовольствием воображая полет верхом на покойнике, Сьлядек миновал вербу-руку, тянущуюся к небу; лихо срезал угол по снежной целине. Идти сразу стало легче и тяжелее. Скажете, не бывает? Ноги в снегу вязнут – это да, оно конечно; зато дорога протрезвела, улеглась спать, и деревья навстречу не бросаются, кружа голову.

В заросли кладбищенских крестов он угодил без предупреждения. Брел чистым полем, и вдруг нате-подвиньтесь – могилы, укрытые белыми саванами, хмурые кресты, сугробья… тьфу ты, пропасть! – надгробья в снежных шапках. Косятся без одобрения, режут зимний творог острыми ножами теней. Шепчутся меж собой. Петер замер, прислушался. Нет, ерунда. Чудится от усталости. Сейчас погост минуем; считай, полдороги есть. Дальше под горку, ноги сами понесут, раз-два – Москалевка. Горпина ругаться будет, но в хату пустит, она добрая. Хата не могила, баба не домовина: шишел-мышел, вошел-вышел…

Эта могила была наособицу. Свежая, дышит паром; земля рыхлая, черная, снегом едва припорошена. Тает снег на холмике, что ли? Кругом белым-бело, а тут – все не как у людей. «Э-э, видать, здесь наш бурсак лежит! – догадался Петер. – Что ж это выходит? Всем я, значит, играл, ел-пил на поминках – а покойника не уважил? Нехорошо, однако, некрасиво…»

Идея уважить покойника музыкой выглядела чрезвычайно заманчивой. Даже лучше полета в Царьград. Сьлядек уселся на край холмика, расчехлил лютню. Задумчиво подкрутил колки, настраивая. Без особого смысла глянул в небо. Драгоценный грош луны сверкнул в ответ: давай, мол, я тоже послушаю. Рядом присела трезвая, здравая мысль: «Рехнулся?! Вставай, дурень!..» – у мысли был приятный, душевный голос Горпины, но бродяга погнал упрямицу взашей.

Не видишь: для хорошего человека играю. Понимать надо!

– Я плыву на корабле,
Моя леди,
Сам я бел, а конь мой блед,
То есть бледен,
А в руке моей коса
Непременно,
Ах создали небеса
Джентльмена…

«Тихая баллада» сама подвернулась на язык. Печальные аккорды робко двинулись по цвинтарю, натыкаясь на кресты, но мало-помалу окрепли, взметнулись к луне траурным «Реквиемом»; пьяные слезы выступили на глазах Петера. Тоска гадюкой вилась в сердце. Тоску Сьлядек не любил, но куда деваться? Не «Гопака» же покойнику играть? Или про горелку, которую надо хлестать целую неделю без продыху… А, собственно, почему бы и нет?! В домовине грустно, одиноко, так грех ли развеселить горемыку?

– Даваймо, куме, выпьемо тут,
Бо на том свете нам не дадут!..