Четыре самолета

~ 2 ~
2

Во время обеда Камилла была удивительно мила, Давид непринужденно острил, но я была напряжена так, что даже обнаружила свои пальцы вцепившимися в обивку стула. Лишь время от времени меня отвлекала Изабель, которая отказывалась принимать тот факт, что я не говорю ни на одном из известных ей языков. Она попеременно пела и читала мне стихи то по-грузински, то по-французски и наблюдала за моей реакцией. Но довольно скоро ей все это наскучило, и она ушла играть в свой уголок.

Меня тем временем одолела резкая головная боль, прочно угнездившаяся в правом виске. Давид и Камилла сжалились надо мной и постелили мне в своей спальне, чтобы я могла прийти в себя. Но лежа на их супружеской кровати, я совершенно не могла уснуть. Мое двусмысленное положение здесь обрушилось на меня как ливень. Я терла висок рукой и, под стук невидимого молотка в правом виске, мучительно соображала, как же дальше быть.

К тому же интерес Изабель ко мне проснулся вновь, и в дверь то и дело просовывалась любопытная мордочка девочки. И потом, отбегая в соседнюю комнату, она громко спрашивала у матери по-французски: «Кто это?» От этого вопроса у меня холодели руки и ноги, меня охватывал ужас, потому что я сама не знала, кто я здесь и зачем. Но Камилла громким шепотом отвечала дочке: «Это друг папы». Что ж… Хоть какая-то ясность. Я успокоилась и даже на некоторое время задремала, то и дело повторяя про себя как мантру: «Я – друг папы».

3

Утро моего первого парижского дня началось в шесть часов с дикого вопля Изабель по-французски, а значит, обращенного к матери: «Я хочу есть!! Где мое молоко?» Заспанная Камилла вбежала в гостиную, совмещенную с кухней, туда, где я спала, и, пока грелось молоко, сунула в руки орущей дочки внушительной кусок хлеба. Я была ошарашена таким началом дня, поэтому немедленно проснулась и с интересом наблюдала первую в своей жизни утреннюю парижскую сцену.

Изабель с энтузиазмом откусила примерно половину багета, затем получила из рук матери бутылочку с подогретым молоком. Она пила молоко, громко причмокивая и напевая что-то на своем грузинско-французском детском наречии. Камилла, одетая в трогательную хлопчатобумажную ночную рубашку, вручила дочери кусок козьего сыра. Малышка еще некоторое время пировала, но сладкий утренний сон сморил ее прямо на стульчике. Она заснула, крепко сжав в одной руке хлеб, а в другой – сыр. Камилла извинилась «за этот традиционный утренний шум» и унесла дочь в кроватку. В квартире снова воцарилась тишина.

Я вспомнила сына, оставленного с моей матерью. Сейчас он еще наверняка спал, и я живо представила, как он вздрагивает и бормочет во сне, держа под мышкой своего потрепанного плюшевого льва. Захотелось плакать. За стенкой Камилла тихо напевала песенку, успокаивая расплакавшуюся Изабель, и от этой песни, от низкого голоса Камиллы я заснула крепким предрассветным сном.

Через пару часов улица проснулась и заговорила всеми городскими голосами одновременно: стук каблуков, разговоры, сигналы и сирены, свист и громкие восклицания уборщика-алжирца… Даже сквозь сон, сладкую дремоту мне было хорошо и спокойно в этот час, в этом доме, под теплым, почти невесомым одеялом. Неожиданно теплые декабрьские солнечные лучи, мягкий голос Камиллы, нежное лепетание Изабель, которую мать одевала для прогулки… После всех бурь и потрясений последних лет я перенеслась в другую жизнь. Пусть в качестве зрителя, пусть не в свою, но все же в ту, о которой мечтала.

4

Около восьми утра мать и дочь отправились на прогулку в парк. Мы с Давидом остались одни.

Давид сходил в ближайшую лавку за хлебом, молоком, сливочным маслом и ветчиной. И пока он хлопотал по дому, я делала вид, что сплю, а сама из-под одеяла наблюдала за ним.

Он вскипятил воду и заварил в потрескавшемся чайнике зеленый чай. Поджарил тосты, раздразнив меня ароматом горячего хлеба. Немного подумал и красиво разложил их на тарелке с золотой каймой. При этом время от времени он бросал на меня внимательный взгляд.

Я лежала на боку, свернувшись калачиком. И чувствовала себя совершенно счастливой от этого пристального изучающего взгляда. Несколько минут я боролась сама с собой. С одной стороны, мне хотелось продолжать быть объектом его наблюдения, а с другой стороны, я чувствовала бешеную радость, что буквально через пару минут я встану и мы продолжим наши с ним странные, никому не понятные разговоры. Только (о боже!) не в письмах, а в реальной жизни. В конце концов, мое нетерпение достигло максимальной точки, я сделала вид, что только что проснулась, и блеснула французским:

– Доброго вам бонжура!

На это Давид немедленно ответил:

– Скорее доброго мне матена. Так привыкли говорить местные. Впрочем, призываю вас расстаться с одеялами, омыться в нашем ручье и проследовать к столу!

Ну, конечно, наконец-то это был он! Тот, кто написал мне все эти триста восемьдесят четыре письма! Он. Остроумный, колкий и… немного мой. И от этого я испытала настоящее блаженство. Хотя его вчерашнее замечание про «не Мерлин Монро» засело где-то у меня в затылке и чуть-чуть мешало полностью погрузиться в идиллию моего первого парижского утра. Но так как наша болтовня была приправлена еще и вкусным завтраком (горячий хлеб, нежнейшая ветчина, тающее на языке сливочное масло и зеленый чай), я решила его простить. К тому же на второй чашке мне показалось, что мы знали друг друга тысячу лет.

После трапезы Давид с громким стуком положил перед мной ключ, на брелоке которого красовалась надпись по-русски «Ключик для Маши».

– Держи! Ты можешь улизнуть в любой момент, когда захочешь! Только обязательно возвращайся. Но если захочешь смыться с каким-нибудь напомаженным офисным клерком, предупреди нас, – Давид, улыбаясь, протянул мне листок с аккуратно написанными номерами телефонов – своим, Камиллы и даже их друзей, живущих в соседнем доме.

«Улизнуть с напомаженным клерком!» Он что, смеется?! Правда, на секунду я все-таки представила себе, как крадусь вдоль стены Нотр-Дам-де-Пари под ручку с изящным французиком в узких брючках. На его шее – красно-синий полосатый шарф, а чубчик модно сбит в павлиний хохолок на макушке. Образ такой яркий, что я даже, чувствуя неудобство перед напомаженным клерком, внимательно изучаю отсутствие маникюра на моих руках. Мне неловко: ведь не стану же я объяснять модному аборигену, что я как раз сейчас карабкаюсь по отвесной скале жизни наверх, к солнцу, цепляясь ногтями за микроскопические выступы, и маникюр в этих обстоятельствах делать просто бесполезно. И тут же смотрю на Давида. Он, как высоченная скала, надежный и непоколебимый. На его чистом лбу отражается парижское солнце. У меня даже срывается дыхание. Солнце и скала! Но я не выдаю себя и весело отвечаю:

– Ага. Учту!

В груди у меня поет: ну надо же! Я бодрствую только второй час, а Давид успел позаботиться обо мне уже раз двадцать. И завтрак, и ключик с биркой, и номера телефонов, и еще Давид объявил мне, что с этой секунды и до Рождества у него каникулы, которые без остатка (он картинно щелкнул каблуками) посвятит мне.

– А сейчас, – Давид театральным жестом надел на голову тонкую вязаную шапку, – первая прогулка по самому буржуазному предместью Парижа.

И наш первый парижский выход состоялся. В тот же момент у Парижа в лапах оказалась новая жертва, то есть я, которая совершенно искренне влюбилась и в Башню, и в реку, и в океан обманчиво романтичной французской речи.

5

Мои глаза жадно поедали все подробности этой улицы. Уши были в восторге от остроумия Давида. А мой ум пытался понять, как связан Париж с моей прошлой жизнью. И не мог.

Я познакомилась со своим будущим мужем в первый день учебы на питерском журфаке. Он был моим однокурсником с параллельного потока. Темноволосый, с выразительным и внимательным взглядом. Обычно я наблюдала за ним в факультетской столовой. Он мужественно хлебал суп алюминиевой ложкой, решительно откусывал от ломтя черного хлеба и большими глотками пил компот из сухофруктов. Из этого я сделала вывод, что передо мной – образец настоящего будущего журналиста: прямого, честного и порядочного. И хотя будущее показало, что я была совершенно права (Алексей с годами и стал одним из самых уважаемых репортеров Питера. Те времена – начало девяностых – требовали именно таких: отчаянных и амбициозных), все-таки сильно рисковала, делая выводы только на основании хлеба и компота.

Каждый раз, встречая Алексея в университетских коридорах и на общих мероприятиях, я чувствовала острое томление, моментально распространявшееся по всему телу. Я поняла, что уже не могу смотреть ему в глаза. Я отчаянно краснела, и с моего языка срывались глупости. И в один прекрасный день глупости мои были им замечены, раскритикованы с пристрастием, и уже через несколько дней, на собрании, спешно созванном в связи с тогдашними политическими событиями, я уже сидела рядом с ним, тесно прижав свой бок к его боку. Надо ли говорить, что повестка дня того самого собрания довольно быстро перестала нас интересовать. Мы сбежали оттуда, дрожа от предвкушения неведомого.

Для начала мы посидели в сосисочной, что находилась неподалеку, но были изгнаны оттуда из-за отсутствия покупательной способности и зависти немолодой буфетчицы к нашему чувству, рождавшемуся прямо на ее глазах. Остаток вечера мы, очарованные друг другом, долго гуляли под проливным октябрьским дождем.

Через несколько дней мы стали неразлучны. Вместе сидели в библиотеках, писали курсовые, контрольные и рефераты, вместе были одержимы журналистикой. О ней говорили днями и ночами напролет. И даже лишили друг друга невинности в его квартире на диване, заваленном конспектами, под злободневный телерепортаж с места убийства криминального авторитета.