Бог дождя

~ 2 ~

В тот день занятия неожиданно отменили – заболел преподаватель. Аня тихо шла по коридору, никуда не торопясь, мимо сновали студенты, они уже учились, они поступили, но, вместо того чтобы смеяться от счастья, были какие-то бледные, нервные, что-то озабоченно друг другу говорили: опоздаем, курсач, не поставит… Она остановилась около большого стенда. Два ватмановских листа с расписаниями: 1-й курс русского отделения, 2-й курс романо-германского отделения. Историческая грамматика, история лингвистических учений, датский язык! Номера аудиторий, фамилии преподавателей, все учено и чинно, как вдруг рядом – пришпиленный булавкой – голубой листок объявления: «Лекции по античной литературе в связи с недостатком помещения переносятся из ауд. 110 в ауд. 7». «В связи с недостатком помещения» – это как? Аня улыбнулась. На бумажке стояло число – сегодняшнее, и время – лекция началась полчаса назад. Она спустилась на первый этаж, в седьмую аудиторию. Дверь в нее была чуть приоткрыта.

Аня осторожно глянула в щелку: огромная аудитория действительно оказалась битком – «недостаток помещения» наблюдался и здесь! Многие сидели на ступеньках. Над деревянной кафедрой возвышался человек – седой, сутулый, в сером обвисшем костюме, в очках с толстенными стеклами. Стояла абсолютная, только не мертвая, а живая тишина. Человек говорил – протяжно, довольно высоким, но приятным и мягким голосом. Ни на кого не смотрел. Говорил, точно бы пробиваясь сквозь легчайшую дрему, отвлекаясь от другого, не менее важного дела. Аня напряглась, вслушалась: слова плыли медленно и плавно, и казались завораживающе красивы – только ничего было не понять. Как будто он говорил на иностранном языке; только щепочки, только осколки – «император», «Рим», «первородство», «царство», «вульгарная латынь»… Она стояла и слушала, все равно как слушают музыку. И вдруг, еще через несколько минут, внезапно разобрала смысл: «…в интонациях его чудной серьезности, не разрушенной опытностью, неизменно звучит „мальчишеский“, юношеский тембр. На фоне его поэзии фривольность Овидия кажется перезрелой. Можно сказать, он относился к особой породе людей, не вечных юношей, а вечных отроков… И действительно Гёльдерлин, Гюго, Шиллер держали его за своего…» Аня встрепенулась: кого, кого его? Тут же позвучал и ответ.

«Захватывающая тайна и сладкая жуть „Энеиды“ очаровывала, манила их за собой, притягивала, как магнит. Вергилий стал для своих современников»…

Она начала терять сознание. Словно чьи-то руки вдруг подняли и понесли – к сладкой жути, вечным отрокам, к этому сутулому сонному человеку, в каждом слове которого – чудо и жар. Что это? Почему то, что он говорит, так прекрасно и так трогает? Она отпрянула от двери, слушать дальше было невозможно! И быстрой тенью в сознании промелькнуло совсем другое лицо – чем-то этот лектор неуловимо напомнил ей давно умершего деда. Дед всю жизнь проработал водителем на заводе, а в войну возил снаряды, дед, конечно, был совсем из другого мира, но тоже как-то таинственно связывал ее с прошлым, с тем, чего не коснешься рукой. Аня спустилась в гардероб, руки в рукава, шарф вокруг шеи, шапку в карман – вылетела на улицу, толкнув плечом прозрачную дверь.

Зима кончилась, снега почти не осталось, только редкие бугорки под кустами да голая, темная, чуть смущенная земля. Стояло любимое ее время – апрель, она вдохнула сырой, пропитанный солнцем воздух, и тут же ощутила тоску. По этому странному лектору, по Вергилию, Гёльдерлину, Шиллеру, кому-то еще, о ком он говорил, а она не запомнила.

И она поехала не домой, а в районную библиотеку, где бывала часто, знала всех библиотекарш в лицо – попросила стихи Гёльдерлина и «Энеиду» Вергилия, из абонемента ее отправили на второй этаж, в читальный зал. Там ей выдали Вергилия в черной, бархатистой обложке и какую-то рассыпающуюся хрестоматию по европейской поэзии – с тремя стихотворениями Гёльдерлина – о Греции, о весне, об Эфире. С них она и начала. «Снег слетает с ветвей подобно груде лохмотьев, Прыгают рыбы вверх над яркой гладью потока…» А что, совсем неплохо! Даже весело. И про ветр, который веет «сквозь поры трепетной жизни» – ей тоже понравилось, в этих стихах было так много красоты и действительно юношеской мечтательности. С Вергилием дело пошло хуже – разве что энергию его строк она уловила, но проникнуть в их смысл было трудно – незнакомые имена, боги, люди, намеки на неведомые ей обстоятельства – не лазить же за каждым словом в комментарий! В Вергилии, в отличие от Гель дер лина, Аня не разглядела даже намека на отрочество – ничего из того, о чем говорил сутулый, протяжный лектор. Но может быть, тексты – просто оболочка, черно-белая фотография, и нужно, чтобы именно этот человек лично представил им тебя, привел, передал из рук в руки?

Вскоре она узнала имя лектора – Журавский. Профессор с классического отделения, преподающий классикам и ромгерму античную литературу, светило и всеобщая любовь. Попасть на другие его лекции она даже не пыталась. Все было ясно и так: она поступит в университет, просто чтобы учиться у Журавского. На классику или ромгерм. Но от классики их школьный учитель по литературе, веселый и по-своему великий Эпл, прозванный так за ярко-красные, и правда похожие на яблоки щеки, удивительно контрастировавшие с его уже почтенным возрастом (ему было пятьдесят лет тогда, но им казалось – старик!), быстро ее отговорил: «Праздник жизни, молодости годы я сгубил под тяжестью труда? Хочешь дни и ночи учить латынь и греческий?». Аня дрогнула, молодых лет стало вдруг действительно жаль, и она остановились на ромгерме, немецком, разумеется, отделении – немецкий она учила со второго класса в спецшколе. Эпл помогал как мог – нашел репетитора по немецкому, строгую и четкую Ингу Генриховну, давал книжки из собственной библиотеки, правил ее внеурочные сочинения, а уже в июне, перед самыми экзаменами, занимался с ней одной каждый день – бесплатно, разумеется. До этого подобной чести удостаивалась, кажется, только Петра…

Аня поступила, провела на даче чудесный август, и вернулась в Москву к сентябрю – раз в неделю Журавский читал им лекцию. Давнее чудо повторялось неизменно. Ощущение, что прикасаешься к Другому, несло прочь из старой аудитории, от исписанных столов и глупой зеленой доски, к ним – вечно бушующему морю, нежным курчавым грекам, у которых, по выражению Катона, слова стекали с губ, к меднолицым римлянам, говорящих прямо и от сердца, к Гете, Брентано, Шекспиру, Данте, которых Журавский тоже постоянно обильно цитировал – на пир к всеблагим.

Выяснилось, что профессора в универе не просто любили, уважали – его обожали – с затаенным ужасом и восторгом, именно как вестника иного мира. Даже начальство терпело его странности и прощало ему все – так прощают юродивых.

С каких заоблачных высей он спустился, из каких приплыл к ним земель? Толком ничего не было известно. Говорили, что мать его приходилась близкой родственницей Иннокентию Анненскому, отец был кадровым офицером, сам профессор признался однажды, что дед и бабка его жили еще при крепостном праве. Иногда в лекциях его проскальзывали упоминания о заседаниях каких-то эфемерных обществ любителей древностей, он цитировал какие-то всеми кроме него навеки забытые, читавшиеся там доклады… Случайно выяснилось, что и сам Журавский когда-то писал стихи – две дотошные девочки-русистки наткнулись однажды в ветхом журнальчике на два его стихотворения. «В златой дубраве Аполлона / Сквозит сиреневая мгла»… Найденные стихотворения распространялись среди студентов в списках. Поговаривали и о позднем, большом «дальневосточном» цикле: как будто профессору довелось побывать и в тех далеких краях, но возможно, то были лишь пустые слухи, домыслы, не важные, не, как любили у них выражаться, релевантные, потому что главным в Журавском было другое. Облик его дышал немыслимой, незнакомой ни по кому другому, свободой.

Зимой в университете плохо топили, он входил в аудиторию в потертой ушанке с опущенными ушами в черном пальто. И читал лекцию одетым, все так же знакомо сутулясь, опустив глаза, без бумаг, цитируя на память непостижимо длинные куски из Гесиода, Пиндара, Плутарха, Катулла, иногда спохватываясь и переводя, иногда просто комментируя. Кажется, он не понимал, что первокурсники еще просто не в состоянии воспринять на слух греческий и латынь. В середине лекции Журавский мог вдруг прервать себя и пуститься в длинные застенчивые объяснения. Беда в том, что со вчерашнего вечера его бьет озноб, надежды поправиться по дороге на лекцию не оправдались, если только позволительно говорить о несбыточности каких бы то ни было надежд, а из окна сильно дует, он уже пытался отодвинуться, но лишь напрасно потратил силы, озноб усиливается, и он просит почтеннейших слушателей простить и отпустить его душу на покаяние. Все это тем же лекционным, протяжным тоном, обстоятельно, без всякого кокетства, но с неуловимой, едва угадываемой слушателями тихой улыбкой. Душу отпускали на покаяние, и неторопливо, в полной тишине он шел.

Проходя мимо него по сумрачному университетскому коридору, можно было расслышать вдруг невнятное, но как будто ритмически организованное мычание – редкие знатоки этих мелодий и ритмов узнавали псалмы Давидовы, щеголяя даже и номерами – профессор часто напевал их, направляясь в аудиторию. Но был ли он христианином? Был ли православным? Он был человеком.

Так и говорили старенькие университетские гардеробщицы, кроме него вряд ли кого еще так хорошо знавшие из многочисленных преподавателей, а о Журавском жалели, по очереди ходили к главному выходу читать некролог, он у них раздевался, он с ними всегда со странной, трогавшей их сердечностью здоровался, говорил неподолгу, и они причитали, качали головами: «Какой человек был!».