Саломея. Стихотворения. Афоризмы

~ 2 ~

Страдание, одно за другим, искало меня, стучась в двери моей тюрьмы. И настежь растворили перед страданием ворота, и впустили его. Друзьям моим совсем, или почти совсем, не дозволялось меня навещать. Но враги мои во всякое время, когда бы ни пожелали, имели ко мне доступ.

Оба раза, когда пришлось мне являться в Конкурсный Суд, и затем еще два раза, когда меня открыто перевозили из одной тюрьмы в другую, при обстановке невыразимо унизительной, я был отдан любопытству и издевательству толпы.

Вестник смерти принес мне свою весть и снова ушел от меня; в полном одиночестве, лишенный всего, что могло бы утешить меня или смягчить мое горе, я должен был терпеть невыносимую муку, боль и угрызения совести, которые вызывала и до сих пор еще вызывает во мне память о моей матери.

Едва время затянуло эту рану (не излечена она и до сих пор), как жена моя через своего поверенного начинает писать мне грубые, злые, отвратительные письма. Нищета угрожает мне, и в то же время она ставится мне в упрек. Это можно было бы еще перенести. Я могу привыкнуть и к худшему. Но у меня отнимают обоих детей моих, по приговору суда. И это причиняет мне бесконечную боль, которая никогда не исчезнет.

Есть что-то ужасающее в мысли, что закон может постановить, что мне, отцу, не подобает находиться при моих детях и подобное постановление может быть применено. В сравнении с этим позор быть в тюрьме – ничто.

Как я завидую другим людям, что расхаживают вместе со мной взад и вперед по тюремному двору! Их дети – я уверен в этом – ждут их, ожидают их возвращения, будут осыпать их ласками.

Бедняки – мудры, они – сострадательнее, ласковее, они чувствуют глубже, чем мы. В глазах их тюрьма – трагедия в жизни человека, несчастье, стечение обстоятельств, нечто такое, что вызывает сочувствие в ближнем. Человек, попавший в тюрьму, на их языке просто «несчастный». Они всегда выражаются так, и величайшая мудрость любви заключается в этом.

Совсем не так у людей нашего круга. Там тюрьма делает человека парием. Я и подобные мне – мы едва еще имеем право на воздух и солнце. Одно ваше присутствие оскверняет радости других. Когда мы снова выйдем на свет, мы будем непрошеными гостями. Нам не следует больше наслаждаться лунным светом. У нас отбирают наших детей. Разрывают и эти дорогие узы, связывающие нас с человечеством. Мы осуждены быть одинокими, меж тем как наши сыновья живут. Нам отказывают в единственном, что могло бы нас исцелить и поддержать, что могло бы влить бальзам в наше разбитое сердце и внести мир в нашу истерзанную душу…

* * *

…Я должен сознаться себе самому: ни N, ни N, если даже число их умножить в тысячу раз, – не могли бы погубить такого человека, как я. Я сам погубил себя. Никто, будь он велик или ничтожен, не может погибнуть, кроме как от собственной руки. Я охотно готов признать это. И я утверждаю это, хотя мне и не поверят теперь. Если я подал эту несчастную жалобу, то я подал ее и на самого себя. Как ни ужасно то, что свет сделал со мной: сам я сделал с собой гораздо более ужасное.

Между мной и между искусством и культурой моего века была символическая связь. На заре своих зрелых лет узнал я это, и затем заставил это признать своих современников. Немногие занимали такое положение, как я, бывали так признаны при жизни. Обыкновенно такое положение устанавливается сначала историками и критиками – если только вообще оно устанавливается – и притом много позже, когда и сам человек, и время его миновали.

Со мной было иначе. Я сам сознал свое положение и заставил признать его других. Байрон – тоже символическая фигура, но только он жил страстями своего времени и пресытился ими.

Мои страсти были направлены к более благородному, к более неизменному; они затрагивали более важные вопросы жизни, ставили себе более далекие цели.

Бог даровал мне почти все. У меня была гениальность, громкое имя, высокое общественное положение, слава, блеск и умственное дерзновение.

Из искусства я сделал философию, из философии – искусство.

Я научил людей думать по-иному, я придал новую окраску вещам.

Все, что я говорил и делал, повергало людей в изумление. Я взял драму – самую объективную из форм, ведомых искусству, – и сделал из нее особый, личный род творчества, подобный лирическому стихотворению, подобный сонету; я расширил ее пределы, и в то же время я обогатил ее сущность.

Драма, роман, поэма в стихах, стихотворение в прозе, отточенный диалог из области действительности или диалог фантастический – все, к чему я ни прикасался, я украшал, облекал новой одеждой Красоты. Ложь, как и правду, я подчинил законной власти Истины и показал, что правда и ложь – лишь умственные формы бытия.

К искусству я относился как к наивысшей действительности; жизнь я считал лишь одним из проявлений творчества.

Я пробудил фантазию моего века; вокруг меня и обо мне создавались легенды и мифы. Все философские системы я влагал в одну фразу, все бытие – в эпиграмму.

Но, кроме того, было еще во мне и многое другое. Я дал увлечь себя глубоким очарованиям безрассудных, чувственных наслаждений. Мне нравилось быть фланером, денди, законодателем моды. Я окружал себя мелкими натурами и низменными созданиями. Я стал расточителем своего собственного гения и ощущал изысканное удовольствие, сжигая вечную юность.

Утомленный блужданием на высотах – по собственной воле сошел я в низины в погоне за новыми ощущениями. Чем в области мысли был для меня парадокс, тем в области страсти стала для меня извращенность. Желание в конце концов стало болезнью, или безумием, или тем и другим вместе.

Жизнь других уже не значила для меня ничего. Я брал наслаждение, когда мне нравилось, и шел дальше.

Я забыл, что каждый ничтожный поступок повседневности создает или разрушает личность, и то, что делаешь втайне, у себя в комнате, будет когда-нибудь возглашено громким голосом с кровли домов.

Я потерял власть над самим собой. Я не был уже больше кормчим своей души, и сам не замечал этого. Я дал впрячь себя в ярмо наслаждения. И конец был – ужасающий позор.

* * *

Теперь мне остается лишь одно: полное смирение.

Два года я пробыл в тюрьме. Дикое отчаяние владело мной; я предавался горю, один вид которого возбуждал сострадание; я отдавался безумной, бессильной ярости; я был исполнен горечи и презрения, я громко кричал; потом опять мое горе не находило себе выражений, и моя боль оставалась немой.

Я прошел все виды страдания, какие можно себе представить. Теперь я знаю лучше, чем сам Вордсворт, что хотел он сказать своими стихами: «Страдание – вечно, тускло и сурово, и в нем есть сходство с Бесконечностью».

Но хотя я порой и услаждался мыслью, что мои муки будут бесконечны, я все-таки не мог выносить их, потому что они не имели для меня никакого смысла.

Теперь я чувствую, как в моем существе затаилось нечто глубокое, что говорит мне: все в мире имеет смысл – и в особенности страдание.

Это нечто, схороненное во мне глубоко, как клад в поле, – смирение. Это – конечное и лучшее во мне; последнее откровение, которого я наконец достиг, – исходная точка моего нового развития.

Смирение выросло из меня самого, и потому, я знаю, оно явилось вовремя. Оно не могло явиться раньше, но не могло и поздней. Если бы кто-нибудь сказал мне об этом раньше, я не поверил бы. Если бы мне дали его, я уклонился бы. Но я нашел смирение сам, и потому буду хранить его. Иначе я не могу. Оно – единственное, что хранит в себе зачатки жизни, зачатки новой жизни для меня; это – Vita Nuova.

Во всем свете это самое чудесное. Его нельзя добыть, разве – когда откажешься от всего, что называешь собственностью. И только когда все потеряешь – узнаешь, что обладаешь им.

Теперь, когда я убежден, что во мне есть смирение, я вижу ясно и отчетливо, что надо мне делать, что должен я сделать непременно.

Если я говорю так, мне нечего пояснять, что я не разумею здесь никакого внешнего закона, никакого веления. Я отрицаю их существование. Теперь я – еще больший индивидуалист, чем когда-либо был им.

Все мне представляется совершенно ничтожным, если оно не исходит изнутри души. Я ищу новый способ выражать себя. Это – единственное, что меня занимает.

И первое, что я должен сделать, это освободиться от малейшей злобы на мир. Я совсем разорен, у меня нет ни дома, ни угла. Но бывают на свете вещи еще более ужасные, чем это.

И с чистым сердцем могу я сказать, что готов скорее ходить за милостыней из дома в дом, чем выйти из тюрьмы с чувством злобы на мир. Если в домах богатых я не получу ничего, мне подадут бедные. Кто много имеет, тот часто алчен. Кто мало имеет, тот всегда готов поделиться.

Мне было бы все равно – спать летом в прохладной траве, а зимой искать приюта в теплом, густом стоге сена или под навесом большого овина, – лишь бы только в моем сердце жила любовь.

Все внешнее в жизни кажется мне теперь не значащим ничего. Из этого ясно, до какой степени индивидуализма я дошел, или, быть может, еще со временем дойду; ибо путь длинен, и тернии там, где иду я.

Я знаю, конечно, что просить милостыню на большой дороге – не мой удел; и если бы я ночью лежал в прохладной траве, я стал бы писать сонеты к луне.